Потом двинулся к нам по переходному мостику. Видно было, что он хочет узнать, что, мол, они там, на базе, зачем идти на сдачу, если есть еще работа и еще нужно взять хотя бы пару, а уж после думать о сдаче? Но капитан ничего не объяснял и даже не смотрел в его сторону. Это злило Стаса, но он шел спокойно и не кричал, не ругал начальство. Он никогда не ругался во время охоты, хотя по его виду всегда можно было понять, что он хочет я о чем думает. Он не умеет притворяться. Он никогда не умел притворяться…
Прошлой осенью, придя с промысла, мы с ним вырвались на неделю домой. Стоял конец октября. Последнюю ночь в поезде не спали. Вагон был почти пустой. Мы курили, смотрели в темный квадрат окна, где рябиновыми гроздьями мелькали паровозные искры. В тамбуре хлопали двери, жужжал пылесос: проводница жестко шаркала по ковровым дорожкам. Искры исчезли, и Стас открыл окно. Шум ворвался в вагон, свежий холодный воздух плотно сдавил лицо. В горле запершило от паровозной гари, смешанной с запахом сухого березняка. Стас сдавленно вздохнул. За плечами была долгая путина.
К утру пошел снег. Он падал в тишине. Поезд стоял на пустынном разъезде. Пятна света выхватывали сухой белеющий лес. Гудок локомотива завис в снежной пелене. Поехали.
Это был первый снег в том году, и день спустя мы пошли тропить зайцев. Снег был неглубокий, словно еще ждущий яркого солнца, чтобы растаять. Он пронзительно скрипел у нас под ногами. Мы были в тяжелых, грубых ботинках. Казалось, мы целую вечность не ходили по лесу. Да, собственно, так и было. От нас за милю несло охотничьим магазином.
Взошло солнце. Окраинные дома отчаянно засверкали разноцветными ставнями. Бревенчатые стены, все в красноватых жилах застывшей смолы, потеплели с виду. Они ласково встречали взгляд, отведенный от нестерпимо белого снега. Стояла тишина. Природа, выдохнув снег, затаила дыхание. Печной дым отвесно тянулся в вышину.
Войдя в лес, мы перестали щурить глаза и не спеша двинулись по заброшенной дороге в сопки, на старые солонцы.
К вечеру, подстрелив несколько рябчиков, брели вдоль еще не совсем замерзшего ключа. Временами наплывал гул проходящих составов. Возвращаться обратно по лесу не хотелось: ноги в тяжелых ботинках устали и промокли. После моря было еще тяжело. Дядя Сережа посмеивался.
Прихватил морозец. Ключ, замерзая, парился. Перед самой дорогой вошли в мелкий осинник. Русло стало шире, и в просвет среди ветвей мы увидели впереди небольшой бетонный мост и насыпь. Прибавили шагу. Вдруг серый камень, лежавший среди ерника на берегу ключа, резко подлетел вверх и помчался длинными скачками по берегу. Стас сорвал с плеча двустволку и стал целиться.
Заяц не успел до конца полинять. Ранний снег застал его врасплох. Этот снег его сейчас предательски раскрывал. Заяц выглядел непристойно грязным на белом снегу. Он рванулся было вправо, в осинник, но в той стороне яростно проревел паровоз: приближался очередной состав. Заяц заметался, запетлял.
Стас выстрелил. Картечь звонко зацокала, срезая мерзлые ветки осин. Выстрел придал зайцу храбрости, и он стремглав кинулся к мосту. На мгновенье слился с обледенелым серым бетоном, мелькнул снова и исчез под мостом.
Я взглянул на Стаса. Он и не думал стрелять второй раз. Старательно рассматривал ружье, но было ясно, что ружье здесь ни при чем. И дядя Сережа шутливо сказал: «Эх ты… Это тебе не по китам стрелять!» Лязг и грохот налетевшего на мост состава заглушил ответ Стаса. Он виновато улыбнулся и прокричал сквозь ухающий шум: «Пусть живет!»
Сухие метелки полыни торчали из-под снега по откосам насыпи. Я набрал снегу в рот. Он чуть-чуть горчил. Мы взобрались на насыпь и пошли по промерзшим шпалам вслед заходящему солнцу.
Я шел и думал о предстоящей зиме и о сильном приморском ветре, который прошивает тебя насквозь. Я подумал о нем и сразу ощутил колючий и плотный снег, обжигающий щеки, тепло пустых перед обедом кафе, когда пахнет пельменями, а снежная круговерть за окном напоминает почему-то повесть Пушкина «Метель». Быть может, оттого, что родились мы здесь, где никогда не бывает метели, где в трескучие морозные вечера дым из печных труб поднимается высоко в небо, а струи прямые-прямые, а в самом верху огненно-красные и матово светятся, похожие на игрушечные сосульки с новогодней елки, и ты смотришь на них и чувствуешь солнце, которое только что зарылось в ряде западных сопок; вокруг скрип шагов — на дощатом виадуке снег всегда мелодично скрипит, — а смотреть на вечерний город лучше с виадука над железнодорожной станцией, слушать паровозные гудки, стук вагонных колес, видеть заиндевелые составы со снегом на крышах и думать о далеком, ненадолго забытом море, о тех днях, когда тебе захочется чего-нибудь земного и ты, зажмурившись, станешь вслушиваться в шум океана, возвращая себя к действительности, а потом долго не открывать глаза…
Острая радость жизни наполнила весь этот день. Жизнь казалась полной и удивительной, счастливой и бесконечной. Эту радость приятно было осознавать после длинных морских месяцев, после долгой и непрерывной, без выходных, работы, которой ты посвятил жизнь, и почти половину ее уже прожил. Чувство хорошо сработанного дела овладело мной. К черту разговоры о прошедшем и неувиденном! Ради нескольких таких дней стоит жить и работать!
Сизые сумерки обволакивали станцию. Звездным светом замерцали зеленые, синие, красные огни семафоров. Над хлопающими дверьми нового вокзала поднимались клубы пара.
В буфете было шумно и накурено. Время от времени буфетчица беззлобно кричала в зал скорее для порядка: «А ну перестаньте курить! Дышать нечем. А то не буду отпускать!» Гул на мгновенье стихал. Железнодорожники тыкали папиросами в спичечные коробки, чтобы через минуту опять задымить. Все поздоровались с дядей Сережей и с любопытством оглядели нас.
Стас подошел к стойке. Я смотрел на картину местного художника, висевшую со времен нашего детства на стене в буфете. На полотне заснеженная речка плавно изгибалась среди запорошенных ив. По едва заметной колее катился воз с сеном. Маленькая мохнатая лошадка бойко перебирала ногами, торопясь засветло в конюшню. Казалось, возчик, шедший сбоку, не успевает за ней.
Я не заметил, как Стас вернулся. Луч далекого прожектора за окном лениво пополз по стеклу, коснулся стола. Сергей Леонидович зажмурился — он сидел против окна. Сразу стало заметно, как он устал за день. Морщины пересекали щеки, заросшие сединой. От этой седины морщины были жесткими и такими глубокими, что становилось ясно: уже ничем на свете их не разгладить.
Сергей Леонидович расправил шарф, влажный от растаявшего инея, повел освободившейся шеей и, глубоко вздохнув, улыбнулся:
— Намаялись, китобои?!
Сжав в кулаке радиограмму, Стас отрешенно смотрел в дверной проем радиорубки.
Океан сверкал, весь в бликах полуденного солнца. От форштевня со снежным шорохом, шипя ослепительно белой пеной, разбегались две волны. Тихо стрекоча крылышками, как кузнечики на лугу, стаями летали летучие рыбы, наполняя воздух стеклянным звоном. Снизу, с палубы, доносились голоса матросов.
— Как же так… — хрипло сказал Стас. — Ну как же так… — повторял он, тяжело спускаясь по ступенькам трапа к себе в каюту.
Остаток дня мы не охотились — подбирали туши китов, которых добыли другие китобойцы. С заходом солнца, заняв клюзы обоих бортов и погрузнев, как баржа, пошли к базе, буксируя лоснящиеся туши и оставляя за кормой широкий светлый след.
Ночью я не спал: подошла очередь дежурить на частоте бедствия. Мы лежали в дрейфе. Было тихо. Лишь временами приемник, словно проснувшись, звонко сыпал морзянкой.
Перед рассветом в рубку вошел Стас. Сел на продавленный диван, сгорбился, сцепив на коленях руки. Я развернулся к нему, стараясь вырваться из круга света от настольной лампы.
Мы долго молчали. Потом он сказал:
— Душно.
Я указал глазами на вентилятор. Он отрицательно мотнул головой:
— Нет… Радиограмму передал?..