Отбросив тылом ладони воду с лица, он оглянулся на темную массу гаража, где в его время жили три собаки. Хоть бы не учуяли, тогда… А что тогда? Разве теперь узнают его шустрая хитрованка Дженни, широколапый толстозадый Бегемот и его нахальный братишка — бесстрашный и глупый Терри-Пулемет? Едва не упав в грязь, он взобрался на выступ фундамента и приник лицом к струящемуся водой желтому окну.
Там, внутри, ничто не изменилось, кроме света. Да, во всегда светлой и веселой спальне матери сейчас было почти темно. Он даже не сразу понял, что комнату освещает лишь лампада под иконой в углу. Всегда, сколько он себя помнил, мать на ночь в том углу молилась — она сохранила веру своих предков-славян, но набожной показно-истовой никогда не была. Такой, какой, похоже, была эта вот старуха, сникшая в глубоком поклоне на коленях под лампадой.
Он сморгнул воду, заливающую ресницы. И разглядел мать. И тихий ужас сдавил сердце мохнатой ласковой лапой, когда его привыкшие ко тьме глаза рассмотрели под иконой знакомое фото — увеличенное фото, им самим посланное матери в день отлета к русским из Британии. Широченная фуражка, заломленная назад и набок, широченная улыбка. «It,s okay, Mom!»[92]
Ах, какой славный лихой летчик-истребитель рядом со своей боевой машиной, судорожно оскалившейся алчной пастью. «Порядок, старушка!». Во дурак, проклятый сопливый юный дурак! Боже, прости мне — прости мне, мама, юную дурость мою…
Кому молилась мать?
Старуха, словно услышав, медленно распрямилась на коленях и трудно обернулась. И широко раскрытыми бездонными глазами смотрела в зрачки сыну.
Сэнди вцепился в мокрую стену, ломая ногти. Сколько ж прошло лет? Двадцать? Тридцать? Больше? Сколько?!
Вода разъедала глаза, текла в уши, забивала дыхание.
Старуха тяжело встала и острожно, как слепая, пошла к окну. Чуть не сорвавшись, Сэнди отпрянул и повис над лужей, крик рвался из сведенного судорогой горла.
Старуха стояла рядом с ним, в десятке сантиметров, за стеклом и слепо всматривалась в черное, залитое дождем и временем окно.
— Мама… — прошептал он и, зная, что делать этого нельзя, никак нельзя, что последствия непоправимы, прижался носом, лбом, лицом, всем сердцем и душой вжался в это стекло и, захлебнувшись горем, уже забыв все в мире, закричал:
— Ма-м-м-ма-а-а!..
Крик зазвенел в ушах, рассек неумолчный шум низвергающихся небесных вод, хрюканье труб, свист ветра. Но она не слышала…
Он, трясясь, чудом извернувшись, прижал растопыренную пятерню к самому ее лицу, впечатал ладонь и сердце в это стекло, он весь был тут, она не могла не видеть — его, своего сына, вернувшегося к ней через столько лет!
Открылась дверь неслышно внутри дома, и слепящий свет ударил по глазам, но он не отпрянул. В дверях спальни матери стояла какая-то женщина в широченном халате и, включив люстру, что-то быстро и, похоже, зло выговаривала старухе. Та, как не слыша, подняла дрожащие темные ладони и прижала их к оконному стеклу. Сэнди, уже погибающий Сэнди, успел сообразить, что эта здоровенная баба с сигаретой — его младшая сестра; когда он уходил, она была еще совсем кроха, этакий зубастый и развеселый щенок, который любил кусать его за нос и которого он любил катать на санках, запряженных в тройку собак; визжащая от наслаждения и гордости лохматая упряжка мчалась под ее хохочущий визг, и он все время скользил и падал на накатанном снегу, не поспевая за ними, а мать кричала с веранды, что он, паршивец, расшибет младшую сестренку…
А сейчас та, кто была его матерью, прижалась, как и он, к глухому, темному стеклу. Они смотрели в зрачки, в сердца друг другу в упор, с расстояния в десять миллиметров — но она не могла видеть, стекло было слишком толстым, его тонкий лист был толще вечности, и мать не видела, как дождь и слезы струятся по лицу сына, которого она так и не дождалась…
… — Хорош рыдать, малыш. Тебя никто не услышит. Ты на войне, — горько сказал капитан. — А эта старая сука никого не слышит, и мы…
— Я дома! — страшно закричал Сэнди. — Дома!! И будьте вы все прокляты — все, со своими войнами, вождями, революциями, нацистами, коммунистами! Дети ваши прокляты будут! Все потомки, все женщины, все — за то, что вы творите! — он ткнул пальцем куда-то в равнодушные спекшиеся небеса. — Он проклял вас! И потому вы в крови, дерьме и в войнах! Он учит вас, Он говорит, Он просит, умоляет — но вы же звери, вы не слышите Его, вы никого не слышите, кроме своих убийц-вождей! Вы!.. Вы…
Капитан, закаменев лицом, стоял перед ним молча, опустив голову. Сэнди с рыдающим хлюпаньем втянул воздух, взмахнул руками — и вдруг повалился капитану на грудь.
Кузьменко, дергая изрезанной шрамами и желваками щекой, обнял его, сжал трясущиеся плечи и, уткнувши тяжелое лицо куда-то мальчишке за ухо в мокрые слипшиеся волосы, что-то тихонько хрипло-нежно бормотал…
Тяжело загребая сапогами пышущую жаром гальку, старшина в мерном рокоте прибоя шел в конец полосы. Сделать оставалось уже немного, и это немногое необходимо было сделать как можно скорее.
Все встало на свои места.
Тысячелетия живет на планете Земля этот странник, станция-автомат, загадочная Дверь в огромный Мир, которую они трое в минуты погибели приняли за остров, на который попали так же, как наверняка попадали десятки, сотни, тысячи живых земных существ (сколько их было за минувшие неисчислимые тысячелетия?). Но, будучи детьми своего болезненно-жестокого времени, они ничего не поняли и принялись на свой лад решать, ломать и переделывать. Не руками, не оружием — а тем, что куда страшнее и сильнее: неверием, угрозами, страхом. Мысль материальна; злоба — тем более. А они трое, обалдевшие, запыхавшиеся, ничего не видящие после кровопролития, смертей, ворвались в раскрытую пред ними дверь с пистолетами, с пальбой, криками… Господи, Боже наш!
Прости нам. Прости! Не ведали мы, что творим…
Прости…
Ведь теперь мы знаем, что Ты — или Вы все тут, ну, может, не тут, может, где-то там, высоко, всюду — Вы, создавшие Остров, — Вы изначально милосердны и милосердием непревзойденно, непобедимо могучи, если Ваш Остров, бездушный автомат, камень-механизм создан так Вами, что спасает человека, не дает ему погибнуть, пробуждает в нем душу живую, память, ведет через темный, в нем сидящий ужас, зло злом вышибая, дьявола в человеке человеческим же дьяволом изгоняя. И потому благословляю Вас.
Потому что поверил.
Потому что не рабства жду, но свободы.
Свободы не дареной и лживой, но нами завоеванной в битве с нами — с рабами.
Не хлеба жду от Вас дарового, мертвого, и не сытости жалкой, и не рабского подлого барства, не погибели в лени и роскоши.
[92] — Порядок, мам!