— Да. Можно и пошутить… За неимением.
— Ага, — проворчал Кузьменко. — Вот рехнемся окончательно — то-то насмеемся. Слушайте, ребятки, а ведь старшина прав.
— Насчет чего? — Сэнди взобрался на стол с ногами и умостился, по-кошачьи растянувшись боком на всю его длину.
— А насчет того, что до поры не след спешить отсюда улетать. Ведь соскочить всегда успеем. А попадем ли?
Старшина поднял глаза, особенно, впрочем, не удивившись.
— Да, старшина. Мы должны выполнить свою задачу таким образом, чтоб… Ну, не то чтоб определить союзника или поддержкой заручиться. Тут надо смотреть глубже. Мы, может, единственные из людей, кто остался тут живыми, и можем войти, узнать и донести до наших. Ну ты лучше меня все знаешь и лучше скажешь, у меня не то. Словом, я за то, чтоб мы…
Стол с грохотом подпрыгнул и выдернулся из-под подлетевшего над ним Сэнди; диван вывернулся боком и старшина, перекувыркнувшись в воздухе, размахом отброшенной руки бабахнул завертевшейся банкой сока в подволок и тут же врезался затылком в физиономию свалившегося под него американца.
Второго удара не было. Потому что судно уже летело, стремительно вращаясь вокруг миделя, с быстро нарастающим ускорением. Уже хрустящий позвоночник выгибался дугой в хрипе вцепившегося в подлокотники кресла Кузьменко: из мгновенно ослепших чернотой окон в рубку ворвалась тьма, в которой бело-зелеными слепящими молниями мигало неземное режущее пламя; в низах старого судна выло и корежилось в боли и ужасе земное ржавое железо. Неслышно стонущий Сэнди вцепился в привинченные к палубе ножки стола и, елозя по линолеуму брызгающимся кровью расквашенным лицом, тщетно пытался заползти под стол; старшина, отброшенный от Сэнди, висел на тумбе рулевой колонки, о которую его шваркнуло всем телом и которую всем телом он обнял, и изо всех сил пытался поймать застывший воздух разинутым ртом; выброшенный из кресла Кузьменко, рыча и выплевывая матюги, тянулся всем телом к двери, полз, подтягивался, скребся, ломая ногти и всем телом извиваясь; в завывающей, улюлюкающей, свистящей темноте разноцветным хаосом вертелись, кувыркались, бились банки, коробки, струи соков и компотов, шмутки, бумаги; не было света, низа, верха, воздуха и тверди; капитан с немыслимым усилием рывком взбросил тело к заветной рукояти-задрайке выходной двери, повис на ней — и та, беззвучно щелкнув в вое и визге, распахнулась — и…
… И лютый, адский, неземной холод торжествующе ворвался к людям. Отброшенный дверью капитан пролетел полрубки, крякнув, врезался спиной в нактоуз, переломился пополам и неслышно захрипел бело пузырящимся во тьме льдом на губах; и уже через полсекунды этой воющей ледяной вечности старшина не слышал своих пальцев, веки сковал лед, в темноте пушечными залпами взрывалось от мороза стекло плафонов и приборов, что-то тонким дискантом вопил Сэнди. И вот, наконец, в распахнутую дверь, в проем которой в свисте и жгучем шелесте несло громадные белые хлопья — не хлопья, а куски льда и снега! — рванулся все тот же распроклятый зеленый свет, сжигая глаза и души, и старшина последним до боли усилием сжал оледеневшие веки, хватанул воздух в первый и последний раз — и…
И все кончилось.
Тихо шипело где-то внизу. Скорее всего, таял лед или лопнула магистраль. Кто-то рядом тихонько кряхтел. Старшина не сразу сообразил, что это он сам кряхтит, пытаясь расклеить смерзшиеся веки. Отвалившись от колонки, он ощупью, дважды упав на бок, встал на четвереньки; под трясущуюся руку попали какие-то шарики, рука скользнула — и он с размаху грохнулся лицом в эти шарики, как в камни. Разлепив глаза, он увидел в серо-зеленых пляшущих сумерках, что в ладони зажаты два таких шарика — превратившиеся в желтые ледышки абрикосы из компота, которые быстро таяли в обмороженных белых пальцах, превращаясь в гнусное месиво.
Попов отплюнул замерзшую на губах крошку, сел, привалившись плечом к дивану, и стал смотреть, как пытается встать, встает и не может, капитан — его складывала пополам боль в спине и он, цепляясь черными пальцами заброшенной вверх руки за кардан компаса, упрямо подтягивается на этой руке — и падает, и опять цепляется, и опять рука срывается, потому что пальцы не гнутся…
Диван накренился под плечом и мягко повалился набок; капитан, разбросав руки и ноги, юзом поехал от нактоуза к борту; тошнота подкатила к горлу; судно… Да, судно плыло! Его размашисто качало!
Старшина перевалился через торчащие из-под штурманского стола ноги американца, проворно подобрался к толчками качающейся двери и, навалившись грудью на высокий комингс, высунул голову наружу. То, что он увидел, его не потрясло: все, что способно потрясти, давно минуло. Он не знал слова, могущего определить такое состояние — да и есть ли оно, слово? Шок? Нет. Слабо. Не выражает.
Потому что судно не плыло — хуже… Да не судно — остров! И — даже нет. Мир. Мир — весь мир… О, Господи! Весь мир — летел!
Судно было неподвижно, покоясь на недвижном острове. Вокруг застыла вода океана. Все было прочно и незыблемо. Но все это летело, кружась, во вселенском полете. Потому что все было… Все было — вовне. Снаружи. За исполинским прозрачным колпаком.
В грязно-сером небе беззвучными молниями неслись, обгоняя друг друга искрящимися хвостами, звезды; вода океана мчалась гигантскими буграми, холмами, горами, вдали образуя на некоей окружности длинные пенные вихри, взлетающие ввысь и разбивающиеся плетьми о невидимую прозрачную преграду — стекло, которое определялось лишь стекающими по нему, аки по воздуху, мощными потоками грязной рваной воды и пены, потоками, которые сливались в косую жуткую спираль. И — ни звука, ни дуновения ветра, ни всплеска.
Дикий приступ рвоты вывернул Попова наизнанку; он корчился на комингсе раздавленным червяком, всхлипывая, бурча, отплевываясь и кашляя, а перед ним беззвучно и гигантски погибал его мир.
И когда он рывком, захлебываясь, давясь горячей горькой дрянью, вцепился раскоряченными крючьями черных пальцев в решетку траповой площадки и подтянулся на ломающихся руках; когда он, сам не понимая зачем, перетащил половину своего ненавистно корчащегося тела через комингс и, скрежеща зубами, глянул под себя, вниз, под борт, он увидел…
… лучше бы не видел, лучше бы умер…
… увидел внизу… Проклятье! Ничего не увидел! Ничего там, внизу, не было! Просто — ничего!
Он сразу, мгновенно, ослепленно осознал: вот это оно и есть — Ничто. Бесконечность. Великая черная дыра. Не свет, не темнота, не расстояние, не время. Просто — Ничто.
Он захрипел и, зная, что сошел с ума, что это и есть Ад, вселенская пропасть, последним сверхчеловеческим усилием агонии, сопротивления живого сущего пустоте смерти отпихнул решетку, извернулся, захлебываясь кипящей рвотой, и, затаскивая, заталкивая себя назад, назад, назад, в изготовленную теплыми человеческими руками скорлупу, в живой, в земной металл, запрокинув голову, скосил глаза наверх — и увидел себя.
Над ним — над самой головой! — висел громадный опрокинутый остров. Камень, хаос провалов, пиков и изломов; река-разрез посередине; узкая ртутная полоска пляжа; застывший мачтами вниз заброшенный корабль; отчетливым крестом — рисунок самолета рядом; и где-то там, в том ужасе — он сам…
Все быстро размывалось, трясясь, мечась и дергаясь в хаосе вздыбленной, взбаламученной воды, летящей в поднебесье; воды, в которую уносился все дальше, все выше и быстрей чудовищный мираж; мираж, заключенный в тускло сверкающую литую оболочку, капсулу, огромный шар прозрачного монолитного стекла, по которому дьявольским вихрем мчались, сплетаясь в ворожащие узоры, струи воды, дыма, пара, свивающиеся петлями и распадающиеся жгутами белесо-дымчатого воздуха; узоры, петли, письмена — чего? Времени? Судеб? Предначертаний?
Они не знали, когда очнулись. Возможно, через какие-то секунды. А возможно, и через дни.
Кузьменко сидел, привалясь к борту. Сэнди редко крупно вздрагивал спиной, лежа ничком под столом. Старшина, приподняв голову, медленно обвел взглядом разгромленную ходовую рубку. Размазанный повсюду, по линолеуму, бортам и даже подволоку, компот не сгнил, даже не высох. Снега или льда не было — темнели лишь высыхающие на глазах пятна влаги. Отсюда — вывод…
Капитан судорожно, прерывисто вздохнул и, не раскрывая глаз, принялся вставать, упираясь в борт рубки ладонями. Старшина опять опустил подбородок на грудь, полулежа у комингса, — так было легче. Глаза слезились, обожженное морозом лицо горело, тупо ныл измученный желудок. Кузьменко, сопя, наконец поднялся, по-стариковски старательно утвердился на подламывающихся ногах и, перебирая по-паучьи руками, добрался до двери и осторожно выглянул наружу.
И замер, выгорбив спину и всхрипами выдыхая воздух.
Попов, боясь шевельнуть невыносимо горьким языком, бесстрастно наблюдал, как Сэнди, поскуливая и ерзая задом, вылезает из-под стола, то и дело оскальзываясь коленями в луже компота и стукаясь спиной о крышку стола. Капитан тяжко осел, как обвалился, по борту на палубу рядом с Поповым и загнанно выхрипел: