Слушая эти наглые выдумки, я часто про себя думал, что если прославленная наука древних брахманов Индии состояла в этом, то многие, несомненно, были введены в заблуждение, когда составили себе высокое мнение о ней. Мне было трудно самого себя убедить в этом, если бы я не принимал в соображение того обстоятельства, что религия индусов существует с незапамятных времен, что она изложена на санскрите, который видимо — очень древний язык, ибо неизвестно, откуда он берет начало, что он уже давно стал мертвым языком, который понимают только ученые, и что у него есть свои поэтические достоинства, и что все их научные книги написаны на этом языке. Я хочу теперь только сказать два слова о поклонении идолам.
Когда я спустился вниз по Гангу и проезжал через Бенарес, знаменитую школу всех индусов, я посетил главного пандита, который обычно проживает в этом городе. Он — факир, так славящийся своей ученостью, что Шах-Джахан, отчасти поэтому, а отчасти для того, чтобы угодить раджам, назначил ему пенсию около двух тысяч рупий, что составляет около тысячи экю. Это был полный, очень хорошо сложенный человек, на которого было приятно смотреть. Все его одеяние состояло из белого шелкового шарфа, повязанного вокруг бедер и свисавшего ниже колен, и еще из другого, довольно широкого шарфа из красного шелка, который он носит, как маленькую мантию, на плечах. Я несколько раз видел его в этом наряде в Дели перед государем, на собрании эмиров, а также встречал его на улице, когда шел пешком или ехал в палека. Кроме того, я видел его и несколько раз с ним беседовал у моего ага, которого он часто посещал в течение целого года: он ухаживал за ним в надежде, что тот поможет ему снова получить пенсию, которой Аурангзеб, после восшествия на престол, лишил его, желая показать себя верным мусульманином. Когда я посетил его в Бенаресе, он был очень любезен и внимателен, пригласил меня на ужин в университетскую библиотеку, куда он созвал также шесть самых ученых пандитов города. Очутившись в такой хорошей компании, я решил выяснить их мнение относительно почитания идолов. Я сказал, что уезжаю из Индии совершенно возмущенный этим. Я упрекнул их в том, что такое поклонение противно здравому смыслу и совершенно недостойно таких ученых, как они. И вот каков был результат этого собеседования.
В наших храмах, сказали они, действительно имеется много различных изображений Брахмы, Махадевы, Ганеши (Гениша), Гавани[135], которые являются главными и наиболее совершенными деута; кроме того, мы имеем много других, почитающихся менее совершенными. Всем этим изображениям мы воздаем чрезвычайные почести, падаем перед ними ниц и преподносим им со всякими церемониями цветы, рис, санталовое и шафрановое масло и другие подобные вещи. Но мы не верим, что эти статуи и есть сам Будда или Вишна. Это только их изображения. Мы поклоняемся им только из уважения к божеству, которое они представляют, но когда мы молимся, мы молимся не статуе, а божеству, которое она изображает. Изображения допускаются в наших храмах потому, что молитва более проникновенна, если перед глазами имеется что-нибудь такое, на чем можно сосредоточить свой ум. Но в сущности мы признаем, что только бог один абсолютен и что только он один всесилен.
Я ничего не прибавил и не убавил из ответа, который мне дали пандиты, но, по правде говоря, мне показалось, что он был уж слишком старательно приспособлен к христианскому учению.
Другие ученые пандиты говорили мне совсем не то.
Тогда я перевел беседу на вопрос хронологии. Они старались показать мне, что существует древность более глубокая, чем та, которую мы знаем. Они не утверждают, что мир вечен, но, по их мнению, он так стар, что это уже равносильно вечности. Они говорят, что существование его надо исчислять четырьмя дгугами. Дгуг охватывает известное количество лет, вроде нашего века, но с той разницей, что век содержит в себе всего сто лет, а их дгуг — сто леков лет, т.е. сто раз сто тысяч лет. Я уже в точности не помню, сколько лет считалось в каждом дгуге. Но я знаю, что первый, именуемый сати-юга, заключал в себе период в двадцать пять леков; второй, именовавшийся трита, продолжался около двенадцати леков; третий, называвшийся двапара, длился, если не ошибаюсь, восемь леков и сорок шесть тысяч лет; четвертый, кави-дгуга, будет продолжаться я уже не помню сколько леков. Они говорят, что первые три дгуга и значительная часть четвертого уже прошли, и мир уже не будет существовать столько времени, сколько он просуществовал, потому что в конце четвертого дгуга он должен погибнуть, и тогда все вернется к своему началу. Я заставил их несколько раз считать и пересчитывать, чтобы установить подлинный возраст мира, но, видя, что это слишком затрудняет их и что они расходятся во мнениях даже относительно числа леков, я удовлетворился тем, что мир, по их мнению, обладает удивительной древностью. Но попробуйте начать их расспрашивать об этой древности, и они будут вам рассказывать пустые сказки и кончат заверением, что так сказано в Ведах, или в книгах законов, которые даны им через посредство Брахмы.
Потом я стал выпытывать у них, какова природа их деута. Но объяснения их были очень путаные. Они говорили, что деуты бывают трех видов: хорошие, дурные и безразличные, т.е. не хорошие и не плохие. Одни утверждали, что деуты — огонь, другие, — что они свет, а многие полагали, что они биапек. Я не мог добиться ясного объяснения, что значит биапек. Они только утверждали, что бог — биапек, и что наша душа — биапек, и что все, что биапек, то не подлежит порче и не зависит от времени и места. Существуют пандиты, утверждающие, что деуты — это только частицы божества. Наконец, другие рассматривают их как самостоятельные божества, рассеянные по всему миру.
Помню также, что я спросил их о природе ленге-черире, существование которого допускают некоторые из их авторов. Но я не мог из них выудить больше того, что я уже узнал от нашего пандита, а именно, что семена растений, деревьев и животных не образуются заново, что они существуют разбросанные повсюду и везде с момента сотворения мира и что они не только в потенции, как это говорится, но и в реальности суть растения, деревья и животные, вполне совершенные, но столь малого размера, что их отдельные части становятся видимыми только, когда они попадают на надлежащее место и там получают питание, развиваются и растут. Таким образом, семя яблони и груши есть ленге-черире, т.е. маленькая яблоня или груша, совершенная во всех своих существенных частях, а семя лошади, слона, человека тоже есть ленге-черире — маленькая лошадь, маленький слон и маленький человек, которым нужна только душа и пища, для того чтобы приобрести надлежащую видимую форму.
В заключение я объясню Вам мистическое учение одной большой секты, которая за последнее время наделала немало шума в Индостане, тем более что некоторые пандиты внушили это учение Даре и Султан-Шудже, старшим сыновьям Шах-Джахана.
Вы несомненно знакомы с учением многих древних философов о великой мировой душе, частицами которой, по их утверждению, являются наши души и души животных. Если глубоко вдумаемся в Платона и Аристотеля, то, может быть, найдем, что они увлекались этим учением. Оно разделяется почти всеми пандитами Индии, а также современной сектой суфиев и значительной частью ученых в Персии. А в персидской поэзии оно очень выразительно изложено в Гулыненразе, или «Цветнике таинств». Это мнение разделял также Флудд (Флуд)[136], которого с такой ученостью опроверг наш великий Гассенди. Оно сбило также с толку большинство наших химиков.
Но индусские пандиты заходят в этом дерзком учении дальше, чем все упомянутые философы, и утверждают, что бог, или высшее существо, которое они называют Ахар (неподвижный, неизменный), создал или извлек из собственной субстанции не только души, но все, что есть материального, телесного во вселенной, и что это сотворение было сделано не просто в том смысле, что бог являлся действенной причиной, но что он это сделал, как паук, который производит паутину из своего пупка, и когда ему захочется, вбирает ее обратно.
Эти мнимые ученые говорят: творение есть не что иное, как выделение или расширение личной субстанции бога, тех сетей, которые он извлекает как бы из собственных внутренностей, и точно так же разрушение есть только отозвание назад божественной субстанции, этих божественных сетей. Таким образом, последний день мира, который они называют маперле, или пралеа, и в который, по их поверью, все будет уничтожено, означает общее всасывание всех этих сетей, которые бог вымотал из себя. Поэтому, говорят они, не существует ничего реального или действительного, во всем, что мы видим, слышим, обоняем или осязаем. Весь мир — не что иное, как иллюзия, нечто вроде сна, ибо все разнообразие, которое воспринимается нашими чувствами, есть по существу одно и то же — есть сам бог; точно так же все разнообразные числа — десять, двадцать, сто, тысяча и т.д. — означают лишь повторение одной и той же единицы.
Но попробуйте попросить их привести какие-нибудь доводы в пользу этой выдумки. Попробуйте попросить их объяснить, как совершается это выматывание или обратное наматывание субстанции, или потребовать у них объяснения этого видимого разнообразия; спросите у них, каким образом возможно, что бог, будучи не телесным, а биапек, как они утверждают, и нетленным, может быть разделен на такое множество частиц и душ. На это они вам ответят только красивыми сравнениями: бог — огромный океан, в котором движется множество сосудов, наполненных водой; куда бы ни плыли эти сосуды, они всегда останутся в том же океане, в той же воде, и если они сломаются, то вода, которую они содержат, немедленно сольется с океаном, которого они были только частицами. Или они вам скажут, что бог — это, как свет, который всюду один и тот же, но придает самый разнообразный вид предметам, на которые он попадает, в зависимости от цвета или формы стекла, через которое он проходит. Они никогда не ответят вам чем-нибудь иным, кроме подобных сравнений, которые не имеют никакого отношения к богу и способны только ослеплять невежественных людей. Тщетно вы будете ждать от них какого-нибудь основательного ответа. Если кто-нибудь ответит, что эти сосуды плавают в воде, похожей на их воду, но не в той же самой, и что свет во всем мире, конечно, одинаков, но не тот же самый, и если вы приведете другие серьезные возражения, которые могут быть сделаны на их теорию, то они все время будут отвечать теми же сравнениями, тонкими фразами или, как это делают суфии, прекрасными поэмами из своего Гульшенраза.
Все это сплетение причудливых вымыслов, которые я здесь изложил, этого панического и детского страха, о котором я говорил вначале, этой суеверной набожности и жалостливого стремления освободить солнце от злобного и черного деуты, все эти нелепые молитвы, омовения, окунания, бросание милостыни в реку или раздача ее брахманам, это свирепое и адское упорство женщин, желающих сжечь себя вместе с телом мужа, которого они часто ненавидели при жизни; вся эта дребедень факиров и, наконец, все эти выдумки, содержащиеся в Ведах и других книгах, — разве все это не дает мне права поставить в заголовке этого письма (жалкого плода столь многих путешествий и размышлений, которые современный сатирик так хорошо сумел бы изобразить, не забираясь столь далеко) слова, что нет мнений настолько смешных и нелепых, чтобы они не могли взбрести в голову людям.
В заключение, Вы сделаете мне большое одолжение, передав письмо господину Шапеллю в его собственные руки; именно он впервые обеспечил мне знакомство с Вашим ближайшим и прославленным другом, господином Гассенди, которое с тех пор доказало свою полезность для меня. Я столь много обязан ему за эту благорасположенность, что я не могу не любить и не помнить его, где бы я ни был. Также и Вам самому я бесконечно обязан, и я буду чтить Вас всю мою жизнь; как в силу особой приязни, которую Вы проявляли ко мне, так и за добрые советы в частых письмах, которыми Вы мне столь помогли во время моих странствий, равно как и за доброту, которой столь щедро Вы позволяли мне пользоваться — без выгоды и корысти, и даже на краю света, куда забрасывала меня моя любознательность, посылали ящик книг, как раз тогда, когда те, кого я, присовокупив деньги, которые были у меня в Марселе, об этом просил, и кто должен был их мне прислать, — бросили меня вместе и насмехались над моими письмами, сочтя меня потерянным человеком, с которым они никогда не свидятся.
ПИСЬМО, ПОСЛАННОЕ ИЗ ШИРАЗА В ПЕРСИИ 10 ИЮНЯ 1668 Г. Г-НУ ШАПЕЛЛЮ
Милостивый государь!
Я всегда верил в то, о чем говорил г-н Люйе[137], — а именно, что Ваша прежняя жизнь, которая так не нравилась Вашим друзьям, была лишь юношеским порывом, и что Вы оставите ее и снова обратитесь, наконец, к исследованиям с еще большей энергией, чем когда-либо. В Индостане я узнал из последних писем моих друзей, что именно теперь и в самом деле Вас можно считать вознесшимся вместе с Демокритом и Эпикуром высоко над пределами огненных стен их мира, в их бесконечный космос, чтобы видеть и победоносно сообщить нам о том, что возможно и что невозможно et ultra processit longe flammantia[138], чтобы и помечтать, и всерьез поразмыслить о природе этого космоса, — об общем месте всех вещей, об этих бесконечных возникновениях и уничтожениях их фантастических миров благодаря якобы фатальному сочетанию атомов; — поразмыслить об их природе, неделимости и других свойствах атомов, о свободе, фортуне и судьбе; о бытии и божественном провидении; о свойствах частиц, о природе души и обо всех тех высших материях, о которых некогда эти мыслители рассуждали.
Что до меня, то уж не мне осуждать подобные намерения: эту склонность мы должны признать совершенно естественной (напротив, я полагаю, что только великим душам принадлежит свойство возвышаться до таких предприятий) — именно так человек по большей части и может стать тем, что он есть, и понять преимущество, которое он имеет над животными. Но поскольку самые высокие начинания оказываются обычно также и наиболее опасными, то и эти начинания, конечно, отнюдь не лишены множества угроз. Ведь если уж кажется, что мы имеем особую склонность к истине, то представляется также, что у нас есть и другая — еще более сильная склонность — к свободе и независимости, — дабы не признавать Господа над нами, и чтобы говорить, веровать и проделывать в нашей фантазии все, не боясь ничего, ни перед кем ни в чем не отчитываясь. Во всяком случае, если мы не держим ухо востро, верх берет эта последняя склонность. Нас останавливают соображения, которые влекут нас к этой свободе, мы легко довольствуемся теми резонами, которые могли бы нас к ней обратить, и мы скоро оказываемся вовлеченными в странную жизнь, или по крайней мере остаемся в промежутке, балансируя между этими, быть может, это есть и, быть может, этого нет, — вялые, холодные, медлительные и безразличные ко всему, что касается целей и правил нашей жизни.
Мало того — мне кажется, что большая часть философов очень легко довольствуется просто тем, что впадает в тщеславную веру, будто бы иметь необычные взгляды — значит уже приблизиться к умам редким и совершенным; они даже находят удовольствие в том, чтобы выдавать эти необычные взгляды за нечто таинственное, что свойственно только людям большой учености, что покоится на высших и солидных основаниях; и чем меньше они убеждены в том, что они говорят, тем больше они стремятся обезопасить себя с этой стороны. Ведь и в самом деле легко впасть в такого рода тщеславие. Стараясь убедить других в том, чего нет, можно легко и незаметно убедить в этом и самих себя. Так лжец, без конца повторяя одну и ту же ложь, наконец, начинает в нее верить, — при этом и его, по крайней мере, одолевает беспокойство по поводу того самого может быть, тех самых вялости и безразличия, о которых мы говорили, — и это вместо того, чтобы прийти к состоянию полного спокойствия и высшего знания, на которое все же надеются и которым обольщаются.
Наконец, без сомнения, благо то, что у нас есть эта способность познавать, обучаться, не пребывая в чрезмерной лени. Мы, конечно, жаждем знания и истины, но мы не стремимся получить их задешево, без того, чтобы нам это стоило труда и стольких огорчительных бдений, часто небезопасных для нашего здоровья, — все это неизбежное зло, если мы хотим знать мельчайшие частицы вещей в их основе. Мы оказываемся способны приходить к здравым суждениям и делаем вывод о том, что если мы не пребываем вечно настороже и не боремся постоянно с ленью, — мы очень скоро станем жертвами веры в то, что для знания вовсе не необходимо ни упорное, ни тяжкое обучение. И поскольку с этим нам не удается справиться с помощью упорной работы, остается прямо-таки удивляться появлению истины, блистающей в рассуждениях, которые нам обычно демонстрируют эти умники. А вместо того, чтобы проверить всерьез такие рассуждения, дабы нам не внушали, что в них есть сила, большая, чем на самом деле, и что от нас не скрыта и не утаена, как это довольно часто бывает, мощь доводов тех, кто выступает против, — будь то из-за незнания или предубеждения, будь то из-за суетности и самодовольства тех господ, которые пытаются строить догмы, или же, наконец, из-за того, что я не знаю, какое, к несчастью, удовольствие приносит большинству из нас преувеличение значения вещей и их чрезмерно высокая оценка, — и дает и нам самим возможность пребывать в приятном обмане, и вводить в него других.
Вот Вам, дорогой мой, выражение моих искренних чувств по поводу Ваших намерений. В философии, как мне кажется, и главным образом в исследовании всех этих высоких материй, которое теперь Вы предпринимаете, вовсе нельзя довольствоваться серединой, — т.е. я хочу сказать, надо, не мудрствуя лукаво, исподволь включаться в тот поток, где прекрасно себя чувствует столько здравомыслящих людей, слывущих даже и среди нас добропорядочными людьми и хорошими философами. Либо — что внешне представляется якобы лучшим и наиболее уместным — столь же благодаря большой работе, которой требует это исследование, сколь и той опасности, которая возникает, когда, философствуя только вполовину, не проникая в суть вещей, только погружаешься в сомнения, тревожащие и наполняющие несчастьями весь остаток дней, что и делает нас иногда столь неприятными, неудобными и неприемлемыми для общества; — либо же, если мы хотим философствовать, что было бы как раз лучше всего, — не боясь трудов и не уступая ни тщеславному желанию идти испытанным путем выдающихся умов, ни несчастной склонности жить без господина и без закона, мы смело беремся за исследование, одушевленные лишь стремлением к истине, и притом настаиваем на взвешивании и переоценке всего, на размышлениях, описаниях, беседах, спорах, — одним словом, на всем том, что может способствовать воодушевлению нашего духа и совершенствованию ума.
Что касается теперь того, о чем Вы меня просили в Вашем последнем письме, — чтобы я сообщил Вам о том, что мне пришло на ум после философских бесед с нашим Данешменд-ханом, азиатским мудрецом, по всем тем вопросам, которыми и Вы будете заниматься. Скажу Вам искренне и без обольщения на свой счет, что Вы могли бы обратиться к кому-нибудь и поумнее меня, но не потому, что они изучили все это более тщательно, чем я. Ведь и я не удовольствовался только точной оценкой доводов относительно всего того, что я мог видеть у авторов, как древних, так и современных, — у арабов, у персов или у индусов, — я еще и сотни раз беседовал со всеми замечательными людьми всюду, где бывал, вплоть до того, что я сам должен был много раз притворяться с этими господами-вольнодумцами, будто бы я разделяю их мнения, чтобы понудить их от меня ничего не утаивать. Но так как это дело весьма долгое, будет лучше, раз уж наш путь уже лежит в Европу, чтобы мы продолжили это занятие, когда уже будем вместе в тех же краях — там, где мы могли бы уже изустно, на словах все обсудить, и где мы могли бы прямо выражать наши мнения. По крайней мере, чтобы не казалось, будто я пренебрег Вашей просьбой, я скажу Вам все-таки о природе нашего разумения, что мне кажется весьма разумным верить в то, что в нас есть нечто более совершенное, нежели все то, что мы называем телом или материей.
Вы знаете — сообразно с идеей первоматерии, введенной Аристотелем, — что нельзя вообразить ничего настолько несовершенного, ибо, в конце концов, быть только чем-то неопределенным — ни нечто, ни ничто — это, как мне кажется, значит подступать ближе некуда к ничто. Вам известно также и то, что все свершения и свойства, которые Демокрит и Эпикур приписывают этим их первым телам, или первой и единственной материи, — принципиально определяются только существованием неких мельчайших, очень твердых, лишенных пустот неделимых частиц, каждая из которых имеет какую-то определенную основную форму — положение, так что существует, например, бесконечное количество кругов, бесконечное количество пирамидального, бесконечное количество квадратов, кубов, бесконечное количество крюкообразного, остроконечного, треугольного, а также не бесчисленное, но неисчислимое количество различных позиций другого рода. Все подвижны по-своему и обладают воображаемой скоростью; одни из них при всем том ближе к ощутимому движению твердых частиц, чем другие; а это означает, что отделяться, отъединяться, разделяться или же разлезаться они могут скорее. Им проще, чем другим, раствориться, разложиться на составляющие сообразно с тем, как они уменьшаются в большей или меньшей мере, становятся более или менее округлыми, или же более или менее гладкими и скользкими; далее, наконец, все они вечны по своей природе и, следовательно, вечны, нетленны и непредсказуемы в устремлениях, хотя и лишены какого-либо чувства, разума и способности суждения. Мы знаем, я повторяю, что все свойства этих мельчайших тел ограничены только пределами того, о чем я только что сказал, причем просил бы об этом не забывать, дабы мы могли в дальнейшем судить о том, способны ли они к тому, что им приписывают — и тем не менее отнюдь не лишать силы их основы, дабы не создать у Вас убеждение, будто я-де отказался от атомов, отверг их.
Искренне уверяю Вас, что чем я более размышляю над этим бесконечным делением частиц конечной материи, тем более оно кажется мне абсурдным и недостойным философа. Я считаю аргументы, которые якобы доказывают эту бесконечную делимость, столь же лукаво-коварными, что и доводы Зенона, которые он, поддерживая ту же самую делимость, приводит для того, чтобы доказать, что никакого движения якобы нет, что точки, линии, математические поверхности существуют всего лишь посредством рассудочных измышлений, будучи лишены глубины, не будучи способны передаваться физическим телам или быть примененными к ним — к физическим телам, которые не имеют бытия без всех измерений и которые суть произведения природы. Добавлю, что философ должен сколь возможно избегать впадания в бесконечность, поскольку именно пространство глубокой и темной бездны чаще всего служит только тому, чтобы скрывать самое себя и притом там, где дух человеческий теряется.
Мало того: из такого понимания вытекает, что не одни только атомы неделимы — ведь это всего лишь маленькие кусочки материи или мельчайшие твердые тела — прочные и непроницаемые (присущие как материи, так и протяженности); и поскольку они суть чистая протяженная материя без каких бы то ни было частей, которые могли бы быть только смежными и каждая из которых имела бы свою особую и определенную поверхность. Однако я добавлю, что разделение, разъединение (дизъюнкция) или распад (диссоциация) чисто смежных частиц в некотором составе это, по-моему, только разделение в мышлении: оно ведь делает невозможным не только какое бы то ни было разделение атомов — т.е. не делает никакой кусочек материи чисто непрерывным, даже если бы мы предложили представить этот кусочек таким же длинным, как игла. Желая его разделить, например, с помощью долота или как-нибудь иначе, придется прибегнуть к какому-то проникновению, которое кажется нам немыслимым, непостижимым. Далее — надо ведь, чтобы что-то это острие направляло, а какая-то доля или часть (если можно сказать, что имеются части во всем том, в чем вовсе и не может быть смежности), поддавалась бы давлению; и непостижимо, чтобы оно могло поддаться долоту, которое на него давит или заставляет поддаться чему-то другому, ранее воздействующему, без проникновения, — тем более, что части, на которые давят, и части долота, которые оказывают это давление, имеют одинаковую природу и одинаковую силу, будучи одинаковой твердости, сопротивляемости и непроницаемости. Так что учение об атомах имеет то большое преимущество, что оно не занимается только придумыванием принципов, требуя, чтобы снисходили до милостивого признания, что эти его первичные тела неделимы. Ясно, что даже нельзя понять, ни что они такое, ни как очень тонкие частицы материи сталкиваются друг с другом, не сопротивляются их твердости, превращаясь в некую пыль из маленьких кусочков — еще более мелких. Поскольку само это учение не требует только того, чтобы за ним признали в виде особой милости, что необходимо должны были иметься небольшие пустоты между частями сложных тел, какую бы тонкую материю ни нужно было бы измыслить для заполнения этих пустот. Видимо, пока еще непостижимо не только то, как может начаться движение во всей его полноте, но и то, как сами частицы этой сверхтонкой материи, которые должны иметь свои отдельные фигуры, определенные и определяемые точно так же, как и самые крупные, могут быть столь совершенно упорядочены, что между ними совершенно не остается этих небольших пустот.
Признаюсь Вам так же чистосердечно: я считаю, что с помощью метода философствования, применяемого атомистами, можно отлично и весьма основательно отдать отчет в том, что нет ни одной такой чудесной фигуры, такого построения, порядка и сочетания частей — вплоть до самого человеческого тела, — которые не могли бы быть сформированы с помощью, с участием — посредством упорядочения и особенного расположения — мельчайших частиц, атомов, — лишь бы для этого могла найтись достаточно осмысленная непосредственная причина.
Из тех же оснований, смею Вас уверить, — легко можно вывести соединение столь совершенное, что оно было бы способно к самым сложным локальным движениям, какие только можно себе вообразить, доходящим вплоть до действующих так, словно эти соединения живые и одушевленные, или до тех, которые им в совершенстве подражают, — если угодно, вплоть до пения, плача и всех других локальных действий, производимых наиболее совершенными животными. В этом нет никакого противоречия — все эти часовые механизмы и другие искусственные машины, которых мы понасмотрелись, — похоже, и шанса нам не оставляют для сомнений в возможности всего этого.
Сразу же охотно соглашусь с тем, что секта Демокрита и Эпикура, полагающая, что атомы суть творения всемогущей и направляющей руки Божией, обладает огромными преимуществами перед другими, поскольку получает возможность обосновать с наибольшей вероятностью длинный ряд превосходнейших естественных следствий там, где другие остаются близоруко неглубокими. По-моему, только те, кто не дают себе труда перепроверить вещи в их основаниях и сравнить другие школы с этой, могли бы в этом усомниться. Однако вообразить себе и убедить меня в том, что их принципы со всеми этими преимуществами могли бы, наконец, как они и хотят, посредством взаимодействия, порядка, единства и особого расположения частиц, столь замечательного, сколь только возможно, и даже мысленной направляющей причины, способной в это вмешаться и привести к образованию животного, которое было бы таким же, как человек по своему поведению — вообразить себе и убедить меня в этом, дорогой друг, совершенно невозможно. Это всегда казалось мне надругательством над разумом и здравым смыслом. Да и Вам это покажется, несомненно, таким же, что и мне, если только Вы благоволите иметь терпение воспроизвести в памяти то, что Вы, несомненно, должны были сто раз повторять себе — точно так же, впрочем, как и я.
Это не значит, что я претендую здесь на то, чтобы стать предсказателем и крупной величиной по возвращении (путешественник вроде меня и воспитанник школы атомистов мог бы поистине творить чудеса, в которые, как я полагаю, никто не мог бы не поверить). Судите сами, могу ли я претендовать на то, что говорю Вам что-то такое, что, не будучи проявлением ни хвастовства, ни притворства, при этом не было бы прежде всего выражением моих лучших чувств, высказанных со всей возможной искренностью.
[135] Редактор английского издания 1891 г. Арчибальд Констебл полагает, что во французском издании книги Ф. Бернье имела место типографская опечатка: вместо Гавани нужно читать Бавани — одно из имен жены Шивы.
[136] Роберт Флудд (1574-1637) — английский врач и мистик.
[137] Франсуа Люйе — ближайший друг Гассенди, отец адресата данного письма — Клода Эммануэля Люйе Шапелля (p. 1626).
[138] Букв.: «И далеко превзошел огненное...» Неточная цитата из поэмы Лукреция «О природе вещей». В оригинале входит в контекст следующих стихов: