— Мама, ты нам дороже всего на свете! Мы только ради тебя и живем!
Отрадного в этих словах было мало. И утешением они могли служить, если только вкладывать в них какой-то особый смысл. Видимо, такой смысл вкладывала в них Ванда, считая, что и мать разделяет ее мнение: она всегда улыбалась Ванде мудрой, всепонимающей улыбкой. Но сейчас она не улыбалась; может, слова дочери просто не доходили до ее сознания. Язвы на ногах жгли с каждой минутой сильнее. В последние месяцы она чуть ли не через день часами кричала от боли. И укол не всегда приносил облегчение.
— Сейчас, сейчас! Еще минутку!
Тося поспешно вынула шприц из кипятка. Развернула марлю, насадила иглу, успев, однако, перед тем обжечься о кастрюльку. Она всегда торопилась. А сейчас особенно, хотя заранее знала, что без укола сегодня не обойтись. Даже если не будет сильных болей. Так они порешили с Вандой, не видя иного выхода из положения.
После укола боль проходила не сразу. Иногда облегчение наступало через четверть часа, иногда и позже. В конце концов измученная мать забывалась сном. В ожидании этого дочери с ней обычно разговаривали. Но сегодня говорила одна Ванда. У Тоси слова застревали в горле. Она вообще не любила щекотливых ситуаций и, хотя умом понимала, что они порой неизбежны, мирилась с этим неохотно, через силу. До того неохотно, что, услышав, о чем Ванда говорит с матерью, повернулась к ним спиной и стала вытирать пыль с фотографии на стене. Она уже вытирала ее утром. А сейчас снова принялась за это занятие, стараясь растянуть его подольше. Кроме фотографии, на стенах больше ничего не было.
— Тебе, мама, кажется, будто мы что-то от тебя скрываем, — тихим ровным голосом объясняла Ванда. — Поверь, мы говорим тебе все. А если молчим, значит, нам нечего тебе сказать, потому что мы сами ничего не знаем: такова наша жизнь после катастрофы.
Под катастрофой подразумевала она и войну, и разрушение Варшавы, смерть брата в тюрьме, разрыв с дядей Конрадом, обращенную в руины фабрику, на которой работал брат, разбомбленную квартиру, где она родилась и прожила столько лет, разлуку с родными и близкими, и прежде всего с Анджеем. Она имела в виду все, вместе взятое.
Наконец Ванда поднялась и постояла неподвижно. Мать перестала стонать вот уже несколько минут. Укол подействовал. Теперь надо набраться терпения и спокойно ждать, пока она заснет. Тося обернулась. Застыв с тряпкой в руке, смотрела она на мать. Но, заслышав ее голос, тотчас отвернулась и снова принялась протирать фотографию. Большая раскрашенная фотография под стеклом, изображавшая прелата в фиолетовой сутане, с митрой на голове, никогда так не сверкала, как сегодня.
— Кто там, наверху? Вы же сказали, пани Климонтова уехала, а там кто-то ходит!
Старуха пробормотала это в полусне, не открывая глаз и морщась, как человек, который к чему-то прислушивается.
— Значит, вернулась, — как ни в чем не бывало ответила Ванда.
Уриашевич открыла глаза, потом рот. Она вся обратилась в слух. Наверху царила полная тишина. Но, не считаясь с этим очевидным фактом, она сказала:
— А может, и не возвращалась, шаги-то совсем не ее!
Еще с минуту смотрела она в потолок, прислушиваясь. И когда Ванда попыталась ей что-то объяснить, сердито отрезала:
— Не мешай!
Тогда Тося вторично прервала свое занятие и глазами сделала Ванде знак не перечить матери. Наступило молчание. Веки больной медленно опустились, прикрыв пожелтевшие от старости белки. А рот так и остался открытым. Наконец старуха заснула, дыша громко и тяжело, изредка всхрапывая.
Ветер унялся, и плети дикого винограда, выросшего уже после войны, перестали раскачиваться за окном. Ванда уставилась в него невидящим взглядом. Казалось, она не замечала ни остатков стен, ни искореженных железобетонных конструкций. Картина была ей слишком хорошо знакома. Она продолжала смотреть в пространство, даже когда Тося, подойдя к окну, открыла его. В руке у Тоси была метла. Ничего удивительного: она всегда поддерживала в доме чистоту. И когда стихал ветер, сметала с подоконника пыль и листья. Для этого она пользовалась той же метлой, которой подметала, — маленькой метелки в доме не было. Но в этот раз, сметя сор с подоконника и затворив окно, она, не выпуская метлы из рук, прошептала:
— Тс-с! Теперь можно?
— Можно, — очнувшись, кивнула Ванда.
Тогда Тося высоко подняла метлу палкой вверх и трижды стукнула в потолок у себя над головой. Негромко, но отчетливо. Потом еще два раза и еще. После чего поставила метлу и вместе с Вандой подошла к двери. Услышав шаги, те самые, не похожие на шаги Климонтовой, они приоткрыли ее. Спускавшийся по лестнице человек старался ступать как можно тише. Сестры впустили его в комнату.
— Анджей, только, бога ради, ни слова! — попросила Ванда.
— Наши голоса маму не разбудят, а чужой может разбудить, — пояснила Тося.
Сказала и спохватилась, поняла, что совершила оплошность. Как это угораздило ее назвать Анджея чужим! Она хотела объясниться, но раздумала и промолчала. Анджей не отрываясь смотрел на больную. Он так и остался стоять в дверях. А они не решались пригласить его в комнату. Их взгляды были прикованы к племяннику, которого они знали с младенческих лет. Ванде вчера удалось поговорить с ним полчаса, Тося обменялась несколькими словами, но разве это можно назвать разговором! Обе приглядывались: как будто и не изменился и в то же время совсем другой человек. Все выжечь внутри, а внешность не тронуть — это была одна из особенностей минувших лет. На Анджее были куцый полушубок, из-под которого выглядывала зеленоватая куртка, тоже куцая и узкая, и брюки в обтяжку. Может, это военная форма? Тетки в мужской одежде не разбирались, особенно теперешней, а в заграничной — тем более. Одежда у Анджея была лагерная. Из лагеря его освободили американцы, а потом сами посадили за колючую проволоку. Теткам хотелось с ним поговорить, рассказать обо всем, но он ни о чем не спрашивал и вообще, казалось, не замечал их. Его так и подмывало подойти к бабушке. Она его воспитала после смерти матери и была ему, пожалуй, ближе отца. Но он даже посмотреть на нее пристальнее не решался. Как сдала! До чего же она сдала! Он поглядел по сторонам. Направо, налево. Тетки велели ему обождать наверху, пока не постучат, — в комнате какой-то Климонтовой, похожей на их собственную. Но та комната не производила неприятного впечатления. А эта, в которой жили его родственницы, показалась ему отвратительной.
Три кровати, на бабушкиной — крестьянская перина, в углу раскладушка, тут же, в комнате, плита, табуретки. Голые, обшарпанные стены в трещинах. Большая фиолетовая фотография викарного епископа Крупоцкого, бабушкиного брата, — безвкусная, уместная разве что в домишке приходского ксендза, неизвестно откуда взявшаяся. Дома Анджей никогда раньше ее не видел. Он опустил глаза. Пол дощатый, выщербленный, как в сельской школе. Положив берет, который он держал в руке, Анджей полез за сигаретой. Но Ванда его остановила.
— Возьми берет, а то забудешь еще. После тебя не должно оставаться никаких следов.
— Даже запаха дыма! — прибавила Тося и отобрала у него сигарету.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Наверху ему разрешили закурить. Это тетки предложили Анджею подняться в комнату Климонтовой; разговаривать внизу было невозможно. Обе сели на кровать, он возле них, на стул. До войны они тоже любили вот так притулиться рядышком и слушать его, особенно после долгого отсутствия. Бывало, они то смеялись, то ужасались, когда он рассказывал про свои приключения во время каникул или экскурсий. И то и дело призывали друг дружку в свидетели, что в жизни, мол, ничего подобного не слыхали. Но с тех пор, видно, немало наслушались всякого, потому что сидели молча, безучастно, не издавая никаких восклицаний. Когда он кончил, Ванда дотронулась до его руки.
— Ты не сердишься, что тебе пришлось вернуться из-за нас?
Анджей хотел было поцеловать теткину руку, протянутую в безотчетном порыве. Но та быстро отдернула ее.