— Уймись, не позорься. — Лауринас оттолкнул жену, она притихла и уже не пыталась бежать за чихающим, тарахтящим мотоциклом, увозящим мужа…
На другой день Петронеле прибежала на кирпичный завод. Правда, никакого завода там давно уже не было, одни развалины, длинный сарай с дырявой крышей да заросли крапивы, среди которых неприкаянно бродили люди. Лавочники, портные, извозчики, сапожники, псаломщики, старьевщики, просто нищие — евреи из местечка. Притихшие, прибитые, будто и не гомонили никогда на базаре, на улице, в синагоге. С узлами и узелками, одни в пальто, другие босы, полуодеты. Одна только Пешка-Невеста, местечковая дурочка — жених из Америки все не шлет да не шлет ей билета на пароход! — весело похохатывает и плетет венок из крапивы.
— Господи, Лауринас! Что это? — выпучила глаза Петронеле и вцепилась в мужа, даже пальцы побелели. Так смотрела бы на теленка с двумя головами, на распустившуюся среди зимы черемуху. — Да что вы тут делаете, скажи!
— Посторонним рассказывать запрещено. На страже стоим.
— Пешку сторожите? Куда она, бедняга, убежит?
Лауринас едва сдержался, сам себя ненавидел в этой страшной юдоли горя и слез.
— Так это же не я. Стунджюс велел. А ему немец. Война, понимаешь?
Петронеле многого не понимала, да и мало кто способен был разобраться в невероятных событиях тех дней, когда одна сила дрогнула и отступила на восток, а другая хлынула железной лавиной, не давая первой остановиться, собраться в железный кулак. Все — и он, Балюлис, вместе со всеми — еще были подавлены началом, но бросало в дрожь от предчувствия, что близится не конец, как им объявили, что еще не раз будет падать на их усадьбы и головы кровавый и огненный дождь…
— Бедная Пешка! А там кто — Абель с женой?… Господи, господи! — Петронеле не могла втиснуть их в железные, опаленные огнем рамки войны. — Огорожены, будто не люди.
— Не я же огородил. Слышишь, или уши тебе прочистить? Стунджюс! Немец!
Они отошли в сторонку. У Лауринаса кусок застревал в горле, хотя и соскучился по домашней еде.
— Что же теперь с жидками-то сделают? — Петронеле сложила посуду, завязала в косынку. Сейчас уйдет ему, Лауринасу, самое близкое на свете существо, в военных делах ничего не понимающее, не могущее ничем помочь, но что-то, пока была она тут — от ее прямого, честного взгляда, от вздохов о Пешке, об Абеле с женой, — изменилось. Все еще сопротивляясь, стараясь сохранить свое мужское достоинство, посмотрел Лауринас на затею Стунджюса и его приспешников глазами не умеющей хитрить, честной женщины. И залился потом, ружейный ремень врезался в плечо. Оружие, правда, велено было держать наперевес, наготове, но у Лауринаса руки не поднимались. Однако и так — теперь он понимал это — должны были казаться беднягам страшными и сам он, и его винтовка.
— Думаешь, я что-нибудь знаю? Ничего мне не говорят. — Захотелось поскорее смыться отсюда, где вдруг стало не хватать воздуха, где бессмысленно стоять, сидеть, ходить, даже есть, все бессмысленно. — Как там жито, не осыпается еще?
Взмахнуть бы пошире косой, почувствовать упругость степы ржи, потом шорох, сулящий хлеб! Гуд усталого тела заглушил бы нытье натертого ружейным ремнем плеча.
— Еще не осыпается, но… Приходи скорее, Лауринас! Гляди, сама косу сниму, отцу-то помогала…
— Подожди. Не задержусь.
— Да разве не жду? Все глаза проглядела.
— Проклятая винтовка! — Он стукнул ладонью по стволу. — Рожь осыпается… Ничего не соберем…
И, хотя говорил о зерне, все с большим трудом представлял себе поле и себя па нем: что-то мешало ему. Больше всего люди, согнанные на кирпичный заводик, которого нет. Сказать бы себе: нет их тут, этих людей, но о том, что они есть, неопровержимо свидетельствует твоя же собственная винтовка.
— Побегу я, Лауринас. Дети одни, скотина… — И Петронеле опустила глаза. Тут, куда, как скот, согнаны люди, странно и неудобно поминать даже о скотине, за которой надо ухаживать. Словно издеваешься над несчастными.
— Беги. — Лауринас провел ладонью по ее теплым губам, будто хотел удержать, а если не удастся, так взять что-то на память, чтобы не было так жутко одному. Что? Мятый платочек? Гребенку? Льняную прядь волос из-под косынки в горошек, прилипшую к виску и пахнущую ее потом, ее телом?… Глаза не синие и не серые — два слившихся цвета. Утром одни, вечером другие, а в недобрый час разбавленные нескрываемой горячей любовью и верным ее спутником страхом… Нравишься ты мне, Петронеле, сказал бы, ежели бы не такое страшное окружение… А может, сказал? Сказал без слов, кончиками пальцев, и она услышала?
Вот повернулся и уходит самый близкий ему человек. Глаза у нее не отуманены. Мужики головы потеряли, никто не соображает, что хорошо, что плохо, а она пусть и мало знает, совсем мало, зато твердо. Увереннее и он почувствовал себя от этого.
Остановившись на минутку, перебросился словечком с дружком своим Акмонасом. Того тоже Стунджюс пригнал.
— Как думаешь? Не начнут стрелять жидков?
— От жары спятил? Белены объелся? — вспыхнул Акмонас. — Никто их не тронет. К делу приставят, какую-нибудь черную работу дадут. На здоровье!
Прошло дня три-четыре, отобрали крепких мужчин. Приехали па грузовике из уезда белоповязочники, толковали о какой-то стройке. Ни прокладываемых дорог, ни строящихся мостов в волости не видать, так, может, в уезде? Не успела осесть подпятая грузовиком пыль, как неподалеку, в карьере за ельником, затрещал пулемет.
Караульные в цель стрелять учатся — так велено было говорить, чтобы женщины не рвали на себе волосы, дети не вопили.
— Поминками, браток, пахнет, — дохнул Лауринасу в ухо табачным дымом Акмонас, оба отошли в сторонку покурить. — Твоя правда.
— Моя? Отвяжись! Знать ничего не знаю.
— Оглох, что ли?