— То есть, она сама и есть Штраус, — кивнула мать.
— Мы пошли по кругу, — заметил Ю, — в который раз.
— У попа был белый бычок, — подтвердила Изабелла.
— У всех кабинеты, — сказала Валя, — а у меня полати на печке.
— Глава десятая, — улыбнулся Ди, — поп его любил.
И тут зашуршали анемоны скатертного платья, загудели над его цветами пчёлы: Ба не взяла заключительный аккорд в кадансе, прервала его и встала. За открытым окном происходило нечто странное, смахивающее на аплодисменты, хлопанье то ли листьев, то ли ладоней.
Ба склонила в ту сторону головку, будто скромно поклонилась, решительно закрыла «Беккер», и бюстики на нём задрожали. Взгляд её осязаемым лучом протянулся над нашими головами в недоступное нам пространство, ограниченное для всех, кроме Ба, кафельной, во всю стену, печкой. В этой двойной, как платье и скатерть, конструкции пространства — столь ограниченного для нас и так легко проницаемого её полным покоя и лёгкой скуки взглядом — отлично сохранялась прохлада. И в самом взгляде прекрасно сохранялась она, и в незыблемости мира тех вещей, которые не сдвинутся с места, разве что того пожелает сама Ба, то есть, отнюдь не мы: буфет, настенные тарелочки, клавиши «Беккера», домработница… Вещей, пусть и послушных, но заслуживших признание их существования лишь постольку, поскольку они на нём настаивают. И то, если они настаивают не так нагло, как мы, а в рамках приличий, как, скажем, это делают погоды. Иерархические же различия между ними всеми слишком малы, чтобы вызвать потепление взгляда или оспорить их сущностное равенство: Шуберта и Ди, снега зимой и дождя летом, и всем ночам после всех дней.
Коснувшись неприятно голой тахты, взгляд Ба проплыл дальше, мимо нас, к окну. С улицы, опускающейся к закату мимо дома, входил душный речной воздух. Зудел комар. Веки Ба приспустились, профиль покачнулся, синий оттенок глаз уступил серому — и Ю послушно кинулся закрывать ставни. В металлической скобе прогремел крюк. Веки приподнялись, профиль повернулся к столу — и Изабелла поспешила щёлкнуть выключателем. Вспыхнула люстра. Взгляд на чайный столик с застеклёнными дверцами — и на нём немедленно вскипел электрический самовар…
Обед, оказывается, подошёл к концу вместе с обеденной музыкой. С молчанием и пирогом с вишнями. Кончался и этот день. Жизнь, измеряемая днями и ночами, и то недоступное, что измеряется самой жизнью — вероятно, тоже бежало к концу. Куда ж ещё…
— Это мне будет уроком на будущее, — холодно и тихо сказала Ба, массируя левое запястье. — В следующий раз вам придётся слушать за десертом Мендельсона, и не песни без слов, а свадебный марш. Я переоценила вас. Как всегда.
Все же в её глазах промелькнуло оценивающее выражение: взгляд коснулся корки пирога. Из его жёлтенького тельца на блюдо вытекала струйка вишнёвой крови. Ещё раз прошуршали анемоны, провизжал по фаянсу нож, рассыпалась вокруг блюда пудра. Этим и завершился было прерванный, непозволительно увечный каданс. Всё сказано, всё ясно.
Да? Тогда зачем каждый из нас вспомнил, что в спальне, на деревянных плечиках во чреве шкафа, в нафталинном дурмане висит глухое, тяжёлое, вечернее синее платье? И почему каждый спросил себя: действительно, зачем? Но когда в полном молчании немые эти вопросы скрестились над столом и, преломившись в хрустальных подвесках люстры, впечатались в зрачки каждого сидящего напротив, все задавшие их увидели там один и тот же ответ: чуть припудренный, слоновая кость на серебре, клюква в сахаре, профиль.
— Представляешь, что было бы, если б она играла Бетховена и мы б раздраконили его, а, братец? — пробормотал отец.
— Тогда бы нам светил другой свадебный марш, — опередила Ю Изабелла, — со словами. И мы бы пели…
— «Миллионы, обнимитесь», — всё-таки вставил Ю. — А что, было бы очень остроумно, ведь нас всего семеро, включая Валю.
— Нет, — возразила Изабелла, — нас миллиарды, включая Валю. Это ещё остроумней, чем ты думаешь: мы бы пели за десертом «Интернационал».
ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ
Это было летом. И потому следует дать справку, что такое бочка: постройка для езды на мотоцикле по внутренней поверхности её стены. Она немного похожа на тысячевёдерную пивную бочку, но пиво в клетке, пусть и цилиндрической, держать невозможно, у неё иное содержание. Дно её — утоптанный участок земли. Стык стены с дном сглажен треком шириной около метра. Вся постройка накрыта брезентовым шатром, между его куполом и верхним краем бочки есть пространство, позволяющее зрителям стоять там, не сгибаясь. Круговая смотровая площадка огорожена перилами, на них кладут руки, хотя это строжайше запрещено. Что ещё? На земляном полу два мотоцикла, билеты продаются у входа… Это всё, если не замечать скапливающихся под куполом выхлопных газов.
Нет, это было зимой! Тогда следует начать с другой постройки, с кулибки. Её создают очень тщательно, наворачивая на себя кокон из простыни и одеял. Потом всё это ломают и начинают сначала. Притаскивают из передней шубу, она пахнет духами и нафталином. Снова укутывают одеялом ноги, затыкают его вместе с простынёй под ягодицы, на очереди грудь и плечи. Для головы оставлен треугольный клапан, как это устраивают младенцам перед прогулкой на морозе. Аккуратно, чтобы не поломать конструкцию, натягивают поверх всего шубу, воротником в нос. Наконец, захлопывают треугольный клапан. Кулибка готова, и обнаруживается, что она смахивает на всё ту же бочку, трёхслойную, шестислойную, только эта — мягкая бочка. Остаётся сделать первый вдох и…
Это было — нет, не помню, зимой или летом. Похоже, в таком сообщении главное не лето или зима, а что всё это было, то есть, что этого больше нет. Да и различия обеих построек не укажут сезон, в котором происходит действие, их различия сглажены тем, чем они сходны. Можно и грубей: все различия смываются одинаковым скоплением под обоими шатрами выхлопных газов. Да-да, принюхаться к ним, и ах, как кружится голова, и… голова кружится. Искать различий в их назначении? О, да, будь их только две, или пусть больше — но чтобы их можно было сосчитать, то есть, ограничить их число. Но Боже мой, как определить различия назначений в бесчисленном ряду выплывающих из памяти таких же построек, откуда произвольно выбраны две первые попавшиеся?
А памяти только начать действовать, и её уже не остановишь. Вон, не успело вполне определиться выплывшее из неё первым, а на её горизонте уже другие постройки. Какая-то пятиэтажная гостиница, Норильск, что ли, Чулимск? Всё равно: ночь. Все отверстия в окнах заткнуты шторами, но по номеру продолжает гулять ветер. Уснуть? Ни за что, сон даётся как смерть. Время от времени всё же слышен собственный стон: «за что мне всё это!» Ждать утра, чтобы выйти наружу? Но уже забылось — что такое утро, зато прекрасно известно, что там такое снаружи, за этими окнами. Там… там очень, очень плохо. Внезапный стук в дверь. Вздрагивает аорта под напором хлынувшей в неё смеси опасений и надежд. Надежды пересиливают, открываешь дверь. Что там ещё, к кому? Пожалуйста, «дама из шестнадцатого номера велела передать». Берёшь всё, la belle dame plus merci, что прислано из шестнадцатого, не глядя, будь что будет: бутылка водки, снотворное, яд. «Скажи даме merci, мамаша, и что… я к ней приду, чуть позже». Или раньше? Бочка, кулибка, ночная сиротская в ветрах, в выхлопных газах шестнадцатого номера любовь. Как заворот кишок. И нет различий, и голова кружится, ну и пусть кружится: её номер — тоже шестнадцатый.
Нет-нет, всё-таки было лето! Вон ведь выплывает из-за горизонта памяти огромный тополь у главных ворот Большого базара, побагровевший от рекламы напротив — РЕСТОРАН. Его сопровождает чёрно-красный рёв листвы, значит, не зима. Зимой его голые ветки — немой чертёж, сухой план аллей городского сквера на фундаменте взорванного собора. А летом те же аллеи наполнены глубоким содержанием, упорядоченным шпалерами кустов так, будто сам воздух послойно нарезан ими и уподоблен вертикально поставленным рулонам кисеи, уподоблен сливкам, взбитым толстыми, именно — толстыми ногами девушек, растущими вниз из полупрозрачных юбок. Их крепкие колени противоречат худым спинам с торчащими лопатками. И шарканье их остропахнущих босоножек по мелко смолотым ракушкам, и продетый в дырку большой расплюснутый, свёрнутый внутрь палец. И во всём их облике настороженность и готовность ко всему. Иначе — с чего бы это они шаркали в парках? И проклятый тополь, не пирамидальный, настоящий, и по всей улице Чекистов падают, взрываясь от удара о размякший асфальт, и разлетаются опасными осколками каштаны. И надо всем — взрывающиеся на солнце золотыми радугами, а вечерами чёрные, но как красен тополь, собачьи глаза Жанны Цололос. Что ставит память рядом с этими глазами? Только одно: горячие чебуреки с ледяной простоквашей, и зимой, и летом.
Вот, теперь всё ясно, это началось зимой, а продолжилось летом. После чебуреков память подаёт кусачий, ненавистный шерстяной костюм — мне, румынки Ба, и калошу, которую я потерял потом в сугробе. Говорят, у Ленки, дочери архитектора Кривобокова, полиомиэлит. Школьный друг Изабеллы, военный дирижёр Костя сбрил усы, развёлся и попал под поезд. Тихие разговоры об этом за столом. У ухогорлоноса Миссионжника родился ребёнок, а ухогорлоносу пятьдесят. Я случайно порвал книжку «Мифы Эллады», за что был наказан Ю: он заставил меня выучить наизусть шестую главу Евгения Онегина. Я обманул своего воспитателя, выучив и пройдя проверку — тут же всё забыл. Кроме нескольких строк, почему-то запомнившихся навсегда: «Теперь, как в доме опустелом, всё в нём и тихо и темно, замолкло навсегда оно». Кто оно — я понял куда позже: сердце мёртвого Ленского. «Закрыты ставни, окны мелом забелены. Хозяйки нет. А где, Бог весть. Пропал и след.» Окны — не моя орфографическая ошибка, так оне и есть.
Меховая муфта Ба, в ней носовой платочек и кошелёк. Удар грудью о санки. Слухи о том, что графиня Шереметьева наконец по-настоящему отравилась, и об этом бурный разговор за столом. Грязный, обсыпанный угольной пылью снег у дровяного сарая. По пути на Большой базар, Большой потому, что существовал ещё и Малый, мы с Ба зашли в универмаг — с мороза в баню — и там, в магазине, я положил руку на железную печку, теперь такими отапливаются только троллейбусы. Ага, что-то я напутал… Если в тот раз была печка, то дойти до базара мы не могли. Через несколько минут после происшествия я уже сидел дома на горшке, рыдая, и несколько ещё дней после этого меня не выпускали на длинную дистанцию, только с кровати на горшок — и назад. И мазали руку какой-то дурнопахнущей мерзостью, ладонь была сплошной пузырь. Были так же сплошные сумерки, ставни не открывались, чтобы хранить в спальне тепло, по радио круглыми сутками пела Шульженко. «Кошкин глаз», зелёный зрачок «Балтики», пульсировал в одном ритме с моей обожжённой ладонью. Значит, зима, вернее то, что называется у нас зимою, всё же была. Нужны ещё доказательства? Пожалуйста: базарная площадь была забросана углем и картофельной кожурой поверх снежной кашицы на раскисшей земле. Это точно. Именно на этом участке расположился аттракцион, потому что другую часть площади уже вымостили. Мостовая прирастала ежедневно двумя-тремя рядами булыжника.
Той же зимой попытка достичь базара повторилась. Я полагал, что моё мужество и настойчивость, а кто-то считал иначе — что слухи, заманчивые слухи о двух клетках с тиграми, об удивительно красивом лилипуте, о могучем негре и мощном заграничном мотоцикле, а главное — рокочущее имя Сандро Сандрелли, это они сделали всё дело. Во всяком случае, так считали Жанна и Ю, бескорыстные разносчики слухов. Это была нетрудная роль, достаточно было пару раз повторить такое: Сандро Сандрелли — и отказаться от искушения снова пойти на базар уже было невозможно, как отказаться от соблазна съесть шоколад, объявленный так же просто: Сакко и Ванцетти. И вот, с ледяным своим прищуром и полупренебрежительной выправкой ко всему, что не она, Ба, значит, пошла туда второй раз не только, и не столько благодаря моему давлению? Не знаю. Сказано же и повторено: Сандро Сандрелли, и достаточно. Пусть каждый сам о себе молча знает, чего он ищет, вскрывая эту упаковку. Пусть это знает и Ба, неуверенно позванивая серебряной фольгой. Но, Боже, пусть хоть её не обманут, пусть найдёт она то, чего ищет.
Наш новый поход состоялся дня через три после закончившегося крахом первого. На этот раз всё сложилось удачно, мы прошли все преграды и, переступив границу квартала, оказались в соседнем, совершенно ином мирке. Мокрые, пустые торговые ряды. Две старухи с семечками и семенами. Чуждая вонь, повсюду очистки, скорлупа, кусочки угля… И тёплая, только что из муфты, обтянутая тонкой перчаткой ладонь Ба на моём затылке. В дальнем углу площади кучка вагончиков защитного цвета, в ближнем — довольно плотная толпа людей. В толпе были знакомые, и Ба настороженно, почти вопросительно кивала: добрый день?
Всё было похоже на наш домашний воскресный обед. Первое блюдо: аттракционы открывала наскоро сколоченная фанерная раковинка. На её помосте — столик, покрытый грязноватой скатертью, на скатерти шкатулка. У задней стенки сундук. Между этими загадочными предметами то бегал, то очень важно расхаживал человек во фраке и широченном галстуке в разводах.
— Чревовещатель, — строго проговорила Ба. — Чрево — это пузо, но не вид снаружи, а изнут… Как бы содерж… Короче, этот тип собирается вещать пузом. К сожалению, это его почтенная профессия. Ты должен со вниманием отнестись к этому печальному факту, чтобы не повторять чужих ошибок.
Точно так же мне следовало бы отнестись и к тому, что пальчики Ба довольно нервно постукивали по моему затылку. Но всё моё внимание уже было отдано громадному брюху чревовещателя. И я впервые в жизни видел настоящий фрак. Между тем, само многословие Ба было многозначительным.
Чревовещатель делал вид, что ищет кого-то, кто должен выступать вместе с ним. Он поднимал угол скатерти, заглядывал во все углы, выворачивал собственные карманы, бормотал: «куда же запропастился этот негодник, погоди, я уж тебя… эй, где ты там!», с подозрением похлопывал по пузу — только шкатулки он как бы не замечал. Зрителям уже давно стало ясно, что негодник, кто бы он ни был, именно там, в шкатулке. Мне, подошедшему позже всех записному скептику, всегда имеющему собственное, желательно — отличающееся от других мнение, пришлось сделать ставку на сундук у задней стенки раковинки. Пузо чревовещателя издавало регулярный вопль «Жора!» И всегда в ответ откуда-то прилетало: «Я тут». Публика хохотала, ответный глас был писклявый, комично контрастирующий с хриплым баритоном чревовещателя. Чревовещатель, услыхав его, скашивал глаза и уши в, сначала, сторону шкатулки, потом пуза, и недоверчиво хмурился. «Там, там!», кричали ему из публики, «открывай!» Наконец, хозяин пуза счёл, что достаточно разжёг любопытство толпы, и фамильярно подмигнул ей. Развязка близилась.