Ты знаешь, Аверьян, большой культ неизбежно порождает малые. Как по лесенке — все меньше, меньше, и вот уже какой-нибудь прыщ на ровном месте завбаней Санюшкин, фигура с пузцом вперед, — тоже важное руководящее лицо, поскольку в бане изволит омывать свои телеса сам директор. Сталашко, бывало, по многу раз в своих речах выкрикивал имя вождя, но и себя позволял возвеличивать. Сидит в президиуме и только багровеет от удовольствия, слушая из уст выступающих похвалы своему уму, организаторским талантам. Первым, ты уже догадываешься, брал слово, задавал нужный тон Мосин. Когда работал бондарем — от имени коллектива бондарей, затем как начальник бондарного цеха, позже — директор тарного завода. Он поворачивался лицом к Сталашко, и сидевшие в зале видели лишь его тугой жесткий загривок, так как трибуна была устроена впереди стола президиума. Для начала Мосин четко выговаривал всегда одни и те же слова: «Антип Тимофеевич, товарищ Сталашко, не раз указывал нам…»
В начале шестидесятых у нас появился сельский Совет, его первый председатель, инвалид войны Панфилов, присланный из района, немедля, думаю, не без помощи Мосина, возлюбил Сталашко и не мог уже без немого почитания ни взирать на него, ни выслушивать его поучений. А вскоре назвал Сталашко крупным словом: «Хозяин». Правда, и сам получил меткую кличку от сельчан — Хромой ординарец. Но это не смущало его, напротив, он гордился даже: мол, при таком генерале — честь и в ординарцах состоять.
Вот и получилось: председателю сельсовета, Советской власти в селе, надо бы поприжать, образумить директора рыбозавода, а он сам давай возвеличивать его, да еще так лакейски. И образовалась руководящая группа: Сталашко, Панфилов, Мосин, секретарь партийной организации Терехин. Вернее будет, пожалуй, сразу после Сталашко поместить Мосина, потому что вскоре предсельсовета начал прислуживать и ему — реально возрастающей силе, так сказать.
Надо бы Терехина позримее представить — что за человек на такой ответственной должности? Но сделать это не так-то легко. Внешне прекрасно помню его — некрупный, завидно крепкий, с румянцем девичьим на щеках и большой любитель анекдотов, чуть кто заикнется: «Слушай, армянскому радио задают вопрос…», а Терехин уже хохочет, смигивая с округлых, голубино-голубых глаз слезинки, кажущиеся тоже голубыми. Был он рыбаком-ударником, позже хорошим засольным мастером, выдвинули, посадили в кабинет — и как бы не стало прежнего Терехина, даже голос у него, ранее хриплый, сделался мягким, женски певучим. Ни мнений, ни суждений никто некогда от него не слышал. Да и видели его редко: или посиживал в совершенно пустом кабинете, скучно перебирая бумаги, или на огороде у своего дома бойко хлопотал: лучшие помидоры в Селе выращивал. Ну и нетрудно догадаться, каким партсекретарем был Терехин — слова не молвил без подсказки сверху. А разве потерпел бы кого иного возле себя Сталашко?
Эта четверка до сих пор ясно, с ощутимой реальностью видится мне: седеющий красавец Сталашко, всегда под крепеньким хмельком, набирающий все больший общественный и телесный вес; Мосин, всегда при галстуке и только для виду пригубляющий спиртное; костистый, суетливый, поддергивающий брючонки Панфилов, всегда готовый ринуться на защиту авторитета Хозяина; и Терехин, этакий удобный мягкий буферок между ними, всегда бодрый, всеми и всем довольный, где какой шумок — потихоньку уладит, а понадобится — серьезный удар «сбуферит», не шибко вникая, за кого ему перепало: значит, так надо.
Но как раз Терехина не слишком баловал Сталашко (пользуясь его мягкостью, пожалуй), забывал приглашать на свои начальственные рыбалки и охоты, ни разу, кажется, не похвалил с трибуны. В путины неделями держал его на тонях рыбаков, строго напутствуя: «Ты у меня кто? Запомни: не конторщик бумажный — рабочий секретарь. Потому с народом, в гуще будь!» Терехин послушно ехал к рыбакам, но и там редко его видели: отсыпался на какой-нибудь дальней тоне, разумно полагая, что ловцов подгонять не нужно: кому не хочется хорошо заработать в путину?
А рыбалки и охоты наши начальники устраивали важные. Со свитой обслуги они выезжали брать осетра, калугу, валить лося, медведя. Приглашались, конечно, нужные люди из района, области. Шумные сборы, победные возвращения с добычей — все и без малого стеснения на глазах сельчан. Летом народ собирался у речной пристани проводить веселую флотилию катеров, зимой — оленьи упряжки, взятые вместе с каюрами в эвенкийском колхозе. Дозволялось на часок-другой прервать работу и полюбоваться неурочным празднеством. Не хлебом единым, мудро следовали примеру древних наши начальники, но и зрелищами жив человек.
Ты можешь спросить, Аверьян: «Что же, так все и помалкивали, взирая на эти барские роскошества? Ведь какая-никакая интеллигенция была — учителя там, врачи?..» Удивлю тебя, но прямо скажу: да, молчали, и почти все. Я после немало думал: почему? И так себе ответил: человек податлив, его ко многому, можно приучить, если приучать постепенно. Пусть сегодня кивнет только, завтра улыбнется согласно, послезавтра позволит возвысить, поощрить себя… Главное — внушить ему, что так принято, так поступает большинство, такова всеобщая атмосфера. Ну и не забывать о строптивых, прижимать их, делать страждущими и несчастными: чтоб не захотелось в их компанию? Это же болтуны, пустые критиканы, неврастеники, которых лечить надо! Глядишь, попримолкли строптивые, с кем и о чем им говорить: народ уже презирает их. Народ — за Хозяина. Народ любит своего Сталашко и его соратников. Подумаешь, на охоты-рыбалки выезжают, казенные средства тратят они — заслуженные! Подумаешь, охотничью дачу на острове устроили — не для себя же только, им тоже нелегко бывает: крутятся там в районе да в области, фонды эти выбивают. А без фондов куда? Ни построить чего-то, ни рыбу поймать, и магазины пустые будут… Значит, для народа стараются. Ну, говорят некоторые: мол, сооружали профилакторий для рыбаков, а он в Избу охотника превратился… Тоже мелочи. Недовольные всегда найдутся. Это как сорная трава, сколько ни выпалывай, все лезет. Разве что специальными гербицидами ее… Плохо живем, что ли? Давайте спросим: вот ты, ты — чего у вас нет, чем недовольны? Сколько на сберкнижки кусков накидали? То-то же! При другом директоре без штанов ходили бы. Вот и не надо выступать — не умнее других. Народ знает, как ему себя вести.
Я сказал: молчали, и почти все. А значит, не все. Если бы все и всегда — мы бы с четверенек не поднялись. Впрочем, многим лишь кажется, что они в вертикальном положении. Об этом мы еще поговорим. Хочу сказать вот что. Трое в нашем селе не смолчали: тогдашний директор школы Софрин, инженер-технолог рыбозавода Шарапов и я. Особенно нас возмутила афера с профилакторием.
Меня так и прямо это касалось: сие оздоровительное заведение должно было функционировать под моим руководством как главврача больницы, и я уже подбирал персонал для островного здравпункта, ходил к Сталашко и Панфилову, просил дать заявку на двух врачей, дефицитное оборудование. И вдруг слышу от самого Сталашко: «Рыбозавод пока не имеет средств на содержание профилактория, вот разбогатеем… Подождать надо». Подождали, увидели: средства на охотничье заведение нашлись, и немалые.
Сочинили мы, Софрин, Шарапов и я, письмо с фактами, доводами и выводами, поспорили немного, куда послать, решили — прямо в краевой центр, для верности.
Время, однако, было неподходящее: шло укрепление партийного руководства. Проводилась такая кампания в начале семидесятых, и наше письмо через область и райком было переслано руководству нашего же Села, с обычной тогда резолюцией: «Разобраться на месте». Софрин и Шарапов получили по строгому партийному выговору «с занесением» и формулировкой: «За огульную клевету на руководящих работников в личных карьеристских целях…», а я был исключен из партии — как зачинщик, возмутитель, склочник, к тому же разваливший работу вверенной мне больницы, в результате чего «имел место трагический смертельный исход». Зачлось мне, думаю, и спецотделение, которое им так и не удалось открыть (ездили обследоваться в район), и магазинное распределение, которым они хоть и пользовались, но с опаской. О «смертельном исходе» я чуть попозже расскажу, теперь же о том, что до сих пор саднит мою душу, будто ее ополовинили тогда.
Представь, Аверьян, тесный кабинет директора рыбозавода (практики шикарных кабинетов обычно не заводили), люди сидят, дыша в затылок, друг другу, и перед ними — президиум, всегда тот же, всегда постоянный: Сталашко, Мосин, Панфилов, Терехин, кое-кто из рядовых, надежных. Теснота рассчитана, продумана — чтоб глаза в глаза, чтоб никто не ускользнул от влияния президиума. Руководящая четверка в легком подпитии — для бодрости, тонуса, и оттого повышенно строга, самоуверенна. Да и многие рядовые товарищи приняли по такому серьезному случаю — это разрешалось, в меру и чтоб без пьяных выходок, конечно. Собрание, как водилось, заранее было отрепетировано, выступающим вручены бумажки, ненадежные члены партии задействованы на рабочих дежурствах, два-три совсем уж неуправляемых отосланы в командировки, и здесь — актив, так сказать, сознательная часть парторганизации, опора руководства, ну и кворум для протокола, естественно, соблюден.
Не знаю, Аверьян, был ли ты членом партии? Пожалуй, нет. Не успел вступить, имелись у тебя и кое-какие биографические препятствия (мы о них слышали от взрослых), но комсомольцем ты был горячим, истинным. Значит, поймешь меня.
Я почти наверняка знал до этого, «хорошо подготовленного», собрания: меня исключат из партии. Но, оказывается, одно дело так вот знать, предполагать (что само по себе оставляет пусть и малую надежду на справедливость) и другое — услышать вдруг после утомительных, пустых, одуряющих речей по бумажкам, как в бреду: «Сдайте свой партийный билет!» Помню: встал, нащупал в левом внутреннем кармане пиджака жесткую книжицу, а вынуть не могу. Обессилела рука. Зато душа моя воспряла, возмутилась. Помнится, я внятно, спокойно выговорил: «Не вы мне его вручали, не вам его отнимать». Повернулся, покинул собрание. В полной тишине. Растерялся на минуту-другую боевитый президиум. И уже из-за прикрытой двери услышал я истеричный выкрик бессменного секретаря всех партсобраний Панфилова: «Ты ответишь за этот хулиганский поступок!»
До сих пор удивляюсь: ни на собрании, ни позже, когда дважды приходил ко мне Терехин и требовал отдать ему партбилет, я не подумал, не вспомнил, хотя точно ведь знал: лишить партийного билета может только бюро райкома. Четверка просто изводила, терроризировала меня. Терехину сказал (хотя он-то по малограмотности мог и не знать всех тонкостей партийной работы): «Приедешь в третий раз — с ружьем встречу». И мог бы пальнуть — в таком отчаянии был.
Почти не работал, в больнице не находил дела, от операций вообще отказался — тряслись руки: ждал ответа на свои апелляции в райком и обком. Вот уж точно — недели тянулись годами. И наконец — ура! Райком (не без нажима обкома, думаю) рекомендовал ограничиться строгим выговором с занесением в личную карточку.
Ты скажешь: «Обрадовался! За что же тебе строгий да еще с занесением?» Бог с ним, отвечу тебе, с этим выговором — в партии главное остался! А эти выговора… Кто их не получал для острастки в то время? Ну, прибавилось седины на висках; ну, стал подергиваться левый глаз; ну, жена почти возненавидела меня: «Борец отыскался, ни себе, ни другим жить не даешь!» Ну, душа будто ополовинилась — не умерла же. Главное — хожу, мыслю, работаю. Живу! И вижу все, и не успокоюсь, и правде не изменю.
Уговаривал Софрина и Шарапова не сдаваться: пусть они нас боятся, пусть знают — мы здесь, рядом… Отступились: «Кнутом обуха не перешибешь». Вытолкнули их из Села «по собственному желанию» и с положительными характеристиками (другим на перевоспитание этих умников!), да они не шибко и держались за опостылевшее им место: приезжими были.
А я сказал руководителям: меня выжить нельзя. Я здесь родился, здесь и умру. Сжить со света — да. На кладбище. Но я живучий. Придется вам повозиться со мной. А закопаете — по ночам буду приходить на ваши рыбалки-охоты, на ваши застолья в Избе охотника.
Объявили ненормальным, отвернулись: с идиота какой спрос?
Укрепление партийного руководства прошло у нас успешно, это я сам слышал на собраниях, и наша четверка стала вовсе непререкаемой: переходящее знамя в руках, наградам, премиям несть числа. Бондарка переросла в тарный завод, Сталашко нацелился на Героя соцтруда, вернее, его начали нацеливать… А рыбы все меньше и скуднее: подорвали лососевых непомерными планами по всему, так сказать, амурскому бассейну. Спешно был возведен третий заездок, колхозы, естественно, мобилизовали все свои ловецкие возможности. Продержались еще какое-то время. И пошли приписки: всяческая пересортица, сдача частиковых вместо лососевых, комбинации с учетом и переучетом готовой продукции… Стремясь натянуть план, Сталашко однажды (это узналось позже) потопил две баржи с бочками, вместо рыбы набитые песком. Пожурили только передового директора. И заскользил он по наклонной, как говорится, к безрассудству все большему, подталкиваемый соратниками: надо продержаться, будет сильная путина — перевыполним планы, перекроем недостачи!
Не перекрыли. Откуда было взяться рыбе, если ей и нереститься стало негде: по берегам ручьев вырубили лес, и они обмелели, сплавные речки «залудили» топляком… И брали-то ее, рыбку эту безответную, как из прорвы неиссякаемой!
Отняли знамя. Лишили почестей.
Тут и красавица Ульяна, пышно расцветшая на хорошей жизни, очнулась наконец, давай ко мне в больницу захаживать (вроде бы по делам — она у нас детсадиком заведовала), захаживать и жаловаться, совета просить: как разлучить Антипа с дружками-подпевалами, как укротить его беспутное пьянство? Чем я мог помочь всерьез загоревавшей женщине? И что толку было теперь укорять: надо б раньше спохватиться, я говорил, я предупреждал. Болезнь запущенную операцией лечат, но не каждый выживает после оперативного вмешательства, как известно. Да и лечиться никакого желания у Антипа не виделось. Не мог же я посоветовать Ульяне написать куда следует о муже и его недобрых соратниках — подумает, что хочу отомстить им, обидевшим меня. И она не просила меня урезонивать Антипа, знала — для него я все больше становился врагом, без раздражения он не мог даже фамилии моей произнести, а раза два, слышали, сказал: «Этого Яропольчикова привлекать пора, диссидент настоящий!» Может, и потому еще так злился, что начинал понемногу, подсознательно понимать мою правоту?
Я ездил в область, край, пробивался в какие мог высокие инстанции, был на приеме даже у председателя крайисполкома и все доказывал, убеждал с цифрами, выкладками, экскурсами в прошлое и взглядом на перспективу: надо резко сократить добычу лососевых и немедленно строить рыбоводный завод, чтоб, значит, не только вылавливать, но и разводить рыбу.
Словом, говорили мы с Ульяной, горевали, а все шло своим чередом, прежним то есть.
В последние два-три года жутко было смотреть на Антипа Тимофеевича Сталашко. Пил беспрерывно. Когда-то пылавшее смуглым румянцем лицо стало желтым. Лихая чуприна сперва побелела, а затем почти выпала. Синь в глазах беспросветно замутилась. Красавец казак сгорбился, опустил к земле взор и держался хозяйски только своей прирожденной волей. И все крепче «сдружился» с Мосиным и Панфиловым. Тем, конечно, хотелось уже отстраниться, и Сталашко наверняка чувствовал это, а потому придирчиво следил, чтобы соратники не сбежали прежде времени: мол, вместе вознеслись, вместе погибать будем.
Но погиб он один. Случилось это в год, когда вышло наконец постановление свернуть добычу рыбы, законсервировать рыбозавод. Поехала троица на рыбалку. Пила, гуляла. И принялась глушить рыбу. Делалось это просто: рыбак-глушитель берет в руки пару динамитных шашек, соединенных бикфордовым шнуром, шнур поджигает папироской посередине и, выждав минуту-две, у кого на сколько хватит смелости, бросает шашки в воду. Они идут ко дну, там взрываются — оглушенная рыба, ранее собранная в одно место приманкой, всплывает кверху, бери ее руками.
Не знаю, что и как там получилось, только обе шашки взорвались в руках у Сталашко. Говорили потом, будто не тот шнур ему подсунули… Однако и на следствии ничего толком уяснить не удалось: старик Панфилов надолго слег в больницу — тронулся умом, никогда не напивавшийся Мосин твердил одно: был пьян, во всем слушался Антипа Тимофеевича, боялся перечить ему, и шашки, и шнур директор лично доставал у военных… Одно верно — сам ли Сталашко решил покончить с собой или ему помогли в этом — сделано было умело: погиб мгновенно, до неузнаваемости изуродованный взрывом.