ВОИТЕЛЬ
Роман
1
Расскажу тебе, Аверьян… Пришло время. Вернее, нашло оно на меня — столько стало этого времени, что я даже растерялся: куда с ним деваться? Слушай.
Впервые я назвал твое имя вслух в кабинете директора тарного комбината Мосина — просил, умолял его выписать досок на починку прогнивших тротуаров: «Ведь и ваши дети по ним ходят, — твердил я ему. — Сынок учительницы Степиной ногу вывихнул. Мост через ручей Падун провалился, на лодке перебираются. Старуха в колдобине едва не утонула… Нет на вас Аверьяна, товарищ Мосин!» Так вот назвал тебя и замолк в растерянности: как оно сорвалось с языка, святое для меня имя, хранимое в душе? И кому сказано? Этой сонной человеческой глыбе за громоздким канцелярским столом в огромном, пригашенном шторами кабинете? Смотрит куда-то в потолок, поглаживает пухлыми пальцами жесткую щетину усов, будто принюхиваясь: достаточно ли свеж и приятен воздух?.. Да примись стучать вон той мраморной карандашницей по его жестковолосой, редкостно крупной голове — ни одна извилина (если они имеются в мозгу Мосина) не дрогнет, не оживит его взгляда разумной мыслью. А я ему — Аверьян! И по какому пустяку — доски в тротуарах прогнили.
Куда серьезнее бывали разговоры здесь, без валидола не обходилось (я, конечно, глотал). Пришлось, к примеру, вступиться за бондаря Дмитрия Богатикова — мастера, каких мало на свете. Ну, сказал он вгорячах Мосину: «Вы бонза кабинетная!» Зачем же увольнять сразу человека, да еще с испорченной трудовой книжкой? Куда ему уезжать, где искать работу? Он местный, здесь родился, здесь и пригодился. Понятно, нешибко интеллигентно выразился Богатиков, хоть и прав был, отказавшись из сырого теса выпиливать донья для бочек, но откуда ему особой деликатности набраться, если семь классов с натугой одолел и книжки разве что про шпионов читает. Зато работяги горячие все эти Богатиковы: какой малец в их семействе чуть поднимется головенкой выше табуретки — в бондарку его, к верстаку специальному, для таких мастерочков… И того не понял Мосин: уволит Дмитрия Богатикова — все семейство снимется, покинет село, а их, вместе со стариком Илларионом, главой рода, так сказать, шесть бондарей. Кто же ему план будет выполнять да еще качественной продукцией? Тары абы какой — вороха вокруг комбината, из-за них домов нашего села почти не видно, а горе-мастера, вчерашние пэтэушники, знай себе варганят на конвейере кривые бочата и кособокие ящики… Пришлось мирить бондаря с директором. Собрал депутатов — я тогда председателем сельсовета был, — проработали депутата Богатикова, заставили его признать, что грубовато выразился. А директор не сразу сменил гнев на милость. Наш селькор Севкан, заведующий клубом, писал в районную газету, оттуда приезжал корреспондент разбираться. Словом, спасли мастера для комбината, на пользу тому же Мосину.
И с досками тротуарными уладилось, позвонил директор куда следует, пошел я в распилочный цех, и мне накидали там кубометров двадцать бракованных плах. Правда, позвонил он после того, как услышал твое имя, Аверьян.
Не сам ли ты пожелал, чтобы я назвал тебя? Извини реалиста за такую вот ирреальность. Это от долгих и одиноких размышлений. Как же ты можешь чего-то желать, если давно уже тебя нет в живых, ты погиб в декабре сорок первого под Москвой? Вернее, пропал без вести. Не потому ли ты все кажешься мне не совсем умершим, что ли, как-то присутствующим в жизни?.. Или еще тогда, в моем давнем детстве, ты определил мне сказать не кому-нибудь, а именно Мосину: «Нет на вас Аверьяна?..» Я сказал и хотел уйти. Но заметил: Мосин насторожился хищновато, упер твердый живот в край стола, сощуренно заострил глаза, и целую минуту, не меньше, слышалось его напряженное молчаливое сопение — так обычно Мосин овладевал неясной для него ситуацией. Наконец он чуть капризно выговорил: «Кто такой?..» — «О чем вы?» — не поняв его, спросил я. «Ну этот, кого назвал…» — «Аверьян?» — «Вот-вот! — Мосин еще больше подался вперед, как бы приближаясь ко мне. — Пугаешь вроде?..» И тут я сообразил: не скажу ему про тебя, Аверьян. Кому говорить — он же просто расхохочется, узнав, кем ты был и когда жил. Я неторопливо поднялся, молча кивнул хозяину кабинета, прошагал к двери и оттуда проговорил: «Иннокентий Уварович, вам будет полезно узнать». С этим и покинул дирекцию тарного комбината.
Помнится, отлично помнится мне тот день. Иду по улице села и дыр в тротуаре не замечаю. Наполнила душу некая светозарность, как я назвал это свое состояние. Наверное, у поэтов вдохновение таким бывает. В школе звонок протренькал, ребятишки навстречу бегут, «здравствуйте» кричат, а я улыбаюсь и гляжу поверх их голов — туда, за реку холодную майскую, как бы еще первобытную, нетронутую человеком. За реку и на сопки смотрю, тоже пустые и студеные, но, если вглядеться, щетинистые горбы как бы овеяло зеленым дымком — оживают, значит, лиственницы (не приморозило бы их «северяком»), — смотрю и слышу: «Ребя, хмельной, что ли, наш Очаг культуры?» — «Да непьющий он!» — отвечает другой. «Тогда чего как помешанный?» — «Чего-чего, может, метро задумал у нас построить, вот и план обдумывает!» — это постарше кто-то высказался, вроде внук Севкана. Ничего, думаю, пусть посмеются — дети ведь, и прозвище Очаг культуры меня не обижает, не ими оно придумано. А малому Севкану надо ответить, и говорю, придержав его за жесткое юркое плечико: «Мечтать, Степа, никому не воспрещается. Мечта рождает мысль, мысль — дело. Мечтателями мир жив. А метро, что же, не в нем только счастье. Наше Село — я называю его только с заглавной буквы — и без того красиво, мы любим его, правда? Посмотрите, какая у нас Река, ее тоже никак не назовешь с маленькой буквы — синяя, сильная, светлая. Можно и здесь быть счастливым, нужным, известным человеком, если очень любишь то место, где родился, вырос, хочешь ему добра. Правда, ребята?» Одни согласились — из мечтающих, другие промолчали — из выжидающих, нашлись и третьи — из всезнающих, ценящих реальное более, чем то, что нельзя потрогать руками, — и вся орава понеслась дальше, рассыпаясь по переулкам, прячась в дома: май зябок у нас, ты это знаешь, Аверьян, а ребята бегают в школу (как и мы бегали, помнишь?) налегке: весна же!
2
Да, была весна, Аверьян, когда я так вот невольно припугнул твоим именем Мосина. Было это теперь уж лет шесть-семь назад… А сейчас осень в наших местах, и живу я один в своем листвяжном доме — том самом, срубленном моим батей. Им да еще Ширяевым все наше Село почти заново отстроено. Они из рук топоров, кажется, не выпускали, а Ширяев, подвыпив, кричал: «Война — хибарам, мир — дворцам!» И к сорок первому году «хибары» были порушены, их не приспособили даже под сараи, так презиралось недоброе прошлое: селение поставили золотоискатели (и надо же, какое место редкостное выбрали!), жили артельно, обособленно; большого золота в окрестных сопках, вероятно, никогда не было, но им хватало, отчаянные ходили за фартом и дальше, на глухие таежные ключи. В тридцатом старателей организовали, учредили здесь прииск с госконторой — и золота как бы не стало: что было выгодно артели, ворочавшей пески киркой и лопатой, промывавшей лотком и бутарой, оказалось убыточным для промышленного предприятия. И старатели покинули селение. Кстати, не все они жили в хибарах, до десятка их строений и сейчас можно насчитать в Селе, с каменными подклетями, рубленные навек, украшенные резьбой, а церковь — так и вовсе произведение архитектурного искусства, на нее не поднялись руки ни строителей дворцов для народа, ни даже воинствующих разрушителей, которым все равно, что низвергать, лишь бы трещало, горело, стонало и обращалось в прах… Словом, ушли старатели. Куда? Помнишь, Аверьян, ты старенького дедка расспрашивал, он остался в поселке по немощи, но жил гордо, молчаливо, а с тобой разговорился. Ты и спросил его: куда, зачем, почему ушли старатели? Не сразу и хитро ответил дедок: «Тебе скажу, ты поймешь, ты тоже старатель, только по другой части, по людской… За волей ушли. А эти, которые явились на их место, эти фарта искать не будут, на реку сядут, из нее станут брать свой прокорм. Все выедят, вспомнишь меня…» Сколько мне тогда было — девять или десять лет? А пересказал слово в слово. Как сейчас вижу: ты потер переносицу вытянутыми пальцами — такая привычка у тебя была, — подумал о чем-то, с улыбкой кивнул старику, взял меня под руку, подтолкнул вперед — мы, кажется, рыбачить шли, с удочками. Ты стал помогать немощному старателю дровами, рыбой, магазинными продуктами. Помогал, пока сам не уехал из Села. Уехал? Ушел? Куда?.. А старик войну пережил, умер в пятидесятом, я ему лично камень на могилу привез и зубилом по черному граниту выбил: «Другу Аверьяна».
Ну вот, хотел об ином — потянуло в сторону. Болтливым становлюсь. Стариком. Мне ведь до пенсии три года всего. Но, пожалуй, я только с тобой так разговорчив. Все и сразу хочу рассказать. Или потому отвлекаюсь, что боюсь сообщить тебе главное? Вот это… ну да… чего же скрывать, когда «происшествие произошло», как, помнишь, говорил наш бодрый, румянощекий — «пример для подражания» (это твои слова) — школьный завхоз Шкуренков?
Пусто в тех домах-дворцах листвяжных, Аверьян: уехали люди, осиротело Село. И представь себе, это я закрыл его, Яропольцев Николай Степанович. Ну, если точнее, с моей помощью ликвидировали сперва рыбозавод, а потом и тарный комбинат. Нет, такое тебе не вообразить! Только что я рассказывал, как внушал ребятне — любить свое Село, быть нужными ему… Но подожди, не сердись на меня. Все по порядку надо. Ведь с твоей смерти… вернее, с твоего ухода минуло более сорока четырех лет — громада времени, жизни, пространства… да, и пространства, ибо оно меняется, думаю, вместе с течением времени. Ты поймешь меня. Вот только смогу ли рассказать по порядку, толково, спокойно?
Извини, прервусь на несколько минут, печку растоплю, чайник поставлю. Мы тут по-старому, дровишками. Твое предсказание не сбылось: газа в сопках не нашли, газопровода в Село не подвели. Вернее, не искали… А ты отдохни пока, вон к окну присядь, посмотри на нашу местность или выйди, до Реки прогуляйся. Утро ясное, и осень такая редкая нынче — тихо, прохладно, звонко. И ослепительно красиво. Ели черные, лиственницы оранжевые… Нет, я не смогу тебе это описать. Ты же помнишь свое стихотворение о лиственницах? И я не забыл:
Ты говорил: «Когда наше Село станет городом, лиственницу мы изобразим на его гербе: нет в мире более красивого дерева!» И еще ты говорил, что не слагал стихов, пока не приехал к нам, в «поэтический край». А приехал ты весной, как раз багульник на сопках цвел — сплошное розовое, фиолетовое, синее полыхание… Ты спросил: «Отчего они такие, сопки?» Тебе ответили: «Тайга там выгорела, вот и пошел багульник». — «Природа прикрывает грехи людские, — сказал ты. — И как красиво!» Понятно, этого разговора я не мог слышать, после пересказал мне отец. А про соловьев ты уже нам, мальчишкам и девчонкам, говорил: «Поеду в отпуск в Россию, соловьев курских парочки две привезу. Лето здесь солнечное, получше российского, просто они дороги сюда не знают. А на зиму пусть улетают в Китай».
Ты здесь ли, Аверьян?
Удивляешься небось мебелям полированным у меня? До войны таких и не видывали, верно. Обои в цветочек по стенам, будто и нас тут прогресс задавил и перевелись живые цветы в природе. Дом бревенчатый — комфорт городской. Мода и к нам припожаловала: гарнитуры, стенки дорогие и все прочее такое Почти в каждом доме. Чего только не вытворяли, чтобы омебелиться! Одна наша предпринимательница, засольного мастера жена, поехала в Москву, договорилась там с кем-то из мебельного магазина (вернее будет сказать — возле магазина), сунула пять тысяч и потом три года ждала контейнер с гарнитуром жилой комнаты, финским. Поколотил ее мастер под пьяную руку, а толку что? Поехала в краевой, центр добывать да еще мою жену сманила. Привезли. Вот они, сияют полировкой признаки стирания граней между городом и деревней. Дом дровами отапливается, на улице по сухому негде пройти, воду ведрами из реки носим — зато люстра хрустальная под потолком, кресла бархатные, ковер ворсистый на полу.
Ребятишкам запрет: сюда не ходи, там не садись… Супруги Минасовы (он главбухом на рыбозаводе был) спальный гарнитур заграничный приобрели, поместили его в горницу — и на замок. Только по большим праздникам гостям показывали. И то правда, как на нем спать, если в девять тысяч без доставки обошелся?.. А разъезжались с каким гамом и громом! На баржи громоздили и дедовские сундуки, и перины пуховые, справленные когда еще в этих местах дикой птицы водилось несчетно, и ценные мебеля… Жена моя тоже решила уехать к дочке в областной центр, не останусь, говорит, в этой дыре без людей. Уезжай, соглашаюсь, и все это комфортное оборудование забирай, пыль с него вытирать надоест, мне вон старой пружинной кровати и стола отцовского, что в сарае, будет достаточно. И пошутил еще: дыра, да не черная… Оставила пока — куда ей, в какие хоромы? У дочки квартира обставлена, мы же и помогли деньгами. А перевоз во сколько обойдется? Упрямство одно. Из-за этого ее характера — чтоб не хуже, чем у людей, чтоб чего плохого не сказали, чтоб чему-то и нашему позавидовали — жизни нормальной не получилось. Куда ей, Аверьян, до наших мечтаний! Рассказывал о тебе, когда она еще молодой была, смеялась, говорила: «Давай такими сделаемся в старости». Ни в старости, ни в молодости… Люди, думаю, почти готовыми на свет рождаются. Дочку уговорила остаться в городе, сына тоже уговаривала не возвращаться после техникума: мол, так мы и отца вытащим отсюда. Но сын вернулся, и без жены привозной, женился на местной, сельской, живет и теперь здесь, вон в доме по другую сторону улицы. Работает. У нас и работа появилась, дело важное…
Ага, как говорится, легок на помине мой Василий! Вышел со своего двора, постоял возле калитки, пошел через улицу, значит, ко мне. Взгляни на него, Аверьян: крепкий, плечистый парень, лицо обветренное, а все равно как бы нежно-девичье. Они, послевоенные, не то что мы, прихваченные голодом-холодом, — мы так и не выросли, только подросли, скрючились, закостенели. Этой своей сухотвердотелостью и держимся до сих пор… В брезентухе, сапогах шагает, а как в костюмчике хорошо подогнанном, хоть галстук повязывай. Это у них новое, от культуры, интеллигентности, что ли, от уровня жизни иного. Увидел меня в окне, взмахнул свернутой рукавицей, улыбнулся с тем давним детским своим, чуть хитроватым прищуром: мол, все в порядке, батя, просто иду навестить перед работой.
Извини, Аверьян… Хотя к чему я извиняюсь? Будь здесь, смотри на нас, наблюдай теперешнюю жизнь. Василий ведь о тебе все знает и верит в тебя. Если я скажу ему: у меня гостит Аверьян, он спокойно поздоровается: «Добрый день, Аверьян Иванович!» Ему двадцать три, Василию. А сколько было тебе в сорок первом? Двадцать четыре? Двадцать пять?..
— Проходи, Василий, и тебя с добрым утречком! Садись вот. Чайку не хочешь? Понятно, пил да и позавтракал уже. Чаек так, для тонусу, если хорошо перед этим насытился. Чем кормила Татьяна?
— Картошку с салом жарила. Навязывала: отнеси в кастрюльке отцу. Не будет, говорю, он с утра твое жарево, Джеку отдаст.
— Не буду. И отдал бы. Собаке тоже нужно разнообразие. Варю ему рыбьи головы — надоедает: мне варить, Джеку поедать. Так иной раз задумчиво посмотрит в глаза — хоть бери ружье и шагай в тайгу добывать дикого мяса, зайчишку там какого-никакого захудалого. Но не срок, и убивать что-то вовсе расхотелось… Я тебе говорил о прабабушке Джека — такая была могучая лайка, умная! — Аверьян знал ее, гладил, восхищался смекалкой: на птицу, зверя шла, в нарту годилась, встанешь на лыжи, алык ей на шею, поводок в руку — по любому снегу несет… А Джек в дворнягу превратился и, как городской, в дом просится. От безделия, думаю. Мол, раз не исполняю своего собачьего дела, давай по-человечьи буду жить. Потому, думаю, собаки и переселились в квартиры. Жалко. Ну, извини, отвлекся.
Василий сидит на краешке широкой табуретки, как бы напоминая этим — времени у меня минута-две, не больше, батя, — держит меж колен брезентовую шапочку с козырьком и кивает лобастой светловолосой головой: мол, согласен, спорить не собираюсь, понимаю — ты в той поре, когда пофилософствовать любят, и говорит:
— Обедать приходи, батя. Борща Татьяна наварит.
— Спасибо. Только после ее обедов трудно в свою диету входить. У стариков как? Ешь — вкусно, переел — тяжко. Лучше о работе скажи. Как там крутится наш великий строитель Иваков? Ну хватка, ну голова! Посчастливилось нам с ним, не то долгострой развели бы, точно. Кому мы особо нужны со своим заводишком, когда стране гиганты производственные потребны?
— Нормально пока, привет передал. Думаем до холодов застеклить все помещения, потом пройдем вверх по Падуну, когда земля немного пристынет, очистим нерестилища от валежин, гнили всякой, родники тоже проверим, чтоб ни соринки в них. Пристанька готова, крепко, на камень и бетон ее поставили, и цеха аккуратно получились — приди, посмотри. Плотину опробовали, она съемная будет, по проекту. Да ты все и сам знаешь.
— Я у вас, как это?.. Вроде снабженца, что ли?
— Толкачом, батя.
— Во-во, выбиваю фонды и нефонды. Жаль, что здесь меня держите — надо бы в область или в край откомандировать. Я бы там в гостиницах жил, по кабинетам расхаживал, требовал, нужных людишек умасливал икоркой да балычком, в ресторанах посиживал с более важными, а то и кулаком по начальственной столешнице грохал, оря: гвоздей сто кило выпишите, шиферу тоже надо! Боже ты мой, сколько этих толкачей гвозди выбивает! А могли бы вбивать за те же оклады — мужики ведь здоровые! От нас в области ты, может, не знаешь, два толкача сидели: у Мосина — по таре, у директора рыбозавода Сталашко — по рыбе. Оба спились на бестолковой работе, семьи бросили…
Василий слегка хлопает по колену туго скрученными рукавицами, вздыхает не то сочувственно, не то нетерпеливо и, прервав этим рассуждения отца, говорит все с той же полуулыбкой сочувственного понимания: