— Потому мы тебя держим здесь. У тебя и отсюда неплохо получается, батя.
— Знаю, пользуетесь моим скандальным авторитетом: мол, с этим хлопотуном лучше не связываться, просит гвоздей — дай, а то так пригвоздит, что жестко в кресле сидеть будет. Ладно, шучу. Говори, Василий, ты зачем-то же пришел? Теперь ведь и сын к отцу без какого-нибудь дельца не наведывается.
— Угадал. За тем же, о чем толковали. Позвони, напомни. Хорошо бы рамки под икру до зимы подбросили. — Василий рисует руками в воздухе рамки. — Они, рамки, в стопки укладываются, потом в аппараты опускаются, ну, ты знаешь… Сами не сделаем, металл нужен особый, нержавеющий, и пайка тонкая. Мы бы с весны сразу аппараты опробовали, и к первому ходу горбуши чин чинарем подготовились. Шиферу листов пятьсот, цементу мешков тридцать хотя бы, гвоздей. Как, прозвонишь инстанции?
— Прозвоню. Настою. Занят я, правда, сегодня… — и чуть было не сказал, что у него гостит Аверьян. Сын, конечно, не удивился бы уж слишком, но зачем с утра, перед работой озадачивать его своими странностями? — Позвоню. Как не помочь вашей ударной артели? Особенно Ивакову? Чтоб не висеть ему по часу-полтора на телефоне, время терять да расстраиваться. — Он поднялся, тронул плечо Василия. — Договорились. Иди, опаздывать прорабу не годится. Привет всем вашим.
Через минуту приблизился к окну: Василий неспешно, но крупным шагом шел по безлюдной улице, направляясь в конец Села, к ручью Падуну, где и была та самая стройка, ради которой они остались в Селе.
3
Пройдемся по Селу, Аверьян, и я расскажу тебе… Да ты и сам многое увидишь. Вот, замечаю уже, дивишься непостижимому для тебя зрелищу: выше цехов бывшего тарного комбината громоздятся штабеля сработанной им тары: бочки различных емкостей — от икрянок до трехцентнеровых, — ящики под сухой посол рыбы, чаны большие и малые… Громоздкие вороха, горы. Кое-что целое, имеет вроде товарный вид, но многое рассыпалось, превратилось в кучи клепки, досок, ржавых обручей. Понизу, от земли, гниет все это, а то что посуше — жук-древоточец в труху перетирает. И вон, глянь, дорожки к штабелям натоптаны: комбинат производил тару, она старела, разваливалась, и сельчане растаскивали ее по домам на топливо. Зачем заготавливать дрова, если вот они — и подсушенные, и аккуратные, рук о сучки не оцарапаешь? Мальчишки скопом сюда приходили — «взрывать дупеля» (бочки без доньев). Поднимут, ударят о твердое — дупель с грохотом рассыпается. По вечерам из темноты только и слышалось: бух! бух! Пока сторож ловит одних у этого, скажем, штабеля, другие «взрывают» вон у того. Пакостное развлечение (оно называлось еще и «ломать дрова»), хулиганское, что и говорить. Но дети видели, знали: тара никому не нужна — нечего в нее укладывать, некуда ее увозить. Они словно бы мстили взрослым за дурость хозяйственную. Разор тем и страшен, что разоряет души людей, детские — подавно А «коль нету души, что хочешь пиши». Это твоя пословица, Аверьян. Ты часто ее поминал, по любому случаю: для себя вслух, споря с кем-либо, на уроке, порицая ученика за неприлежность… И всегда это «души — пиши» было к месту, как-то тайно и непонятно смущало и тревожило нас. Помню, даже сон мне приснился: будто я вырос совсем без души и меня всего исписали какими-то нехорошими словами, как заключенного татуировкой. Проснулся, сердце стучит, я его слушаю и думаю: если сердце тоже душа, то значит — я ее не потерял; а если она что-то совсем другое, неощутимое, то как ее сберечь в себе?.. Наверняка, Аверьян, я тебе и сон этот рассказывал, и о душе спрашивал. Мы ведь от тебя ничего не таили.
Но вернемся в сегодняшний день, к бочко- и прочей таре.
Не поверишь… рыбозавод закрыли, а тарный комбинат семь лет еще перерабатывал древесину на тару. Лес заготавливался, сплавлялся, распиливался… Кто-то где-то решил, что бочки и ящики будут брать другие, действующие рыбозаводы. Поначалу сколько-то увозили, потом все реже стали приходить к нам баржи за тарой: рыба-то главная наша, кета и горбуша, перевелась почти что, подловили сильно ее, так сказать, активно и с перевыполнением. Вон какие, заездки-ловушки вымахивали — на полреки, минуй их попробуй, дорогой (и ценный!) лосось, мозги-то у тебя рыбьи. Словом, тарный комбинат стучал, гремел, пилил, строгал, клепал, Мосин посиживал в кабинете, конторщики его обзавелись электронными калькуляторами, конструкторское бюро конструирует новые образцы (было и такое!), штабеля бочек и ящиков вырастают в горы, скоро Село закроют от солнца, а тара наша никому не нужна.
В то время, в середине семидесятых, я был председателем сельского Совета, кажется, поминал уже об этом. Иначе говоря — Советской властью в Селе. Что же мне было делать, Аверьян, смотреть и молчать? А что бы, подумалось, сказал обо мне ты?.. Ведь мы когда еще, перед войной, в нашем маленьком тогда поселке собирались построить… вернее, превратить наш поселок в очаг культуры и справедливости. Мы верили, что такое возможно. Нет, не просто верили — свято веровали в это, видя твои горящие (и горячечные?), полные синего блеска глаза. Ты говорил, и твои слова звучали для нас музыкой и стихами: «Не думайте, что можно прославиться только на войне, только в Арктике с челюскинцами или, как Чкалов, перелетев без посадки в Америку. Это хорошо, это героизм. Но это не самое главное. Самое, самое главное что? Правильно: быть человеком. Всегда, везде человеком. Если мы в своем поселке перевоспитаем пьяниц, воришек, лгунов и сами, главное — сами станем честными, совестливыми, душевными, будем стремиться к правде и только к правде до последнего своего вздоха, — наш поселок превратится в очаг культуры и справедливости. Ничего, что он в сопках, в тайге, далеко-далеко от Москвы… Ничего. Для добрых чувств и мыслей нет преград, о них узнают по всей нашей стране, они, как радиоволны, проникнут дальше, и люди всей Земли удивятся, спрашивая: откуда исходит столько добра, любви, всепонимания, где находится этот очаг культуры и справедливости?.. Да, Аверьян, говорить ты умел. И, как видишь, я запомнил слово в слово твою главную «проповедь».
Да что я, встретил через тридцать лет одного дружка по тому поселковскому детству, Мишку Макарова, ты помнишь его, конечно, прозвище еще ему дали «Люблю покушать», отец его пекарем был, поколачивал Мишку — ни одного стихотворения тугодумный отпрыск выучить до конца не мог. Теперь он в краевом профкомитете, заведует каким-то отделом. Так вот этот Макаров, только мы разговорились — как, что, откуда?.. — вдруг придержал меня за рукав, насупил белесые бровки, устремил занемевший взгляд куда-то вдаль и начал: «Не думайте, что можно прославиться только на войне…» Не сбился, ни одного слова не переврал. А когда мы выпили пива и заказали обед в ресторане «Дальний Восток» (покушать он по-прежнему любил, отчего, пожалуй, и раздался, как дебелая баба на сытных харчах), Михаил всплакнул, признался мне: «Ох, и натворил бы я дел и делишек, если б не Аверьян! Иной раз последними словами кляну эту его поэзию, а переступить не могу. — Он приложил мягкую пятерню к своей необъятной груди, сокрушенно потряс желтой шевелюрой. — Запрет мне сюда вложил… Почему, чем таким особым взял? И представь… — Он наклонился ко мне, сообщил с искренним трагизмом: — Ни дачи, ни машины не имею. Дураком считают, жена ругает, уйти грозится. Терплю. Как думаешь, будет мне награда за это?» Я сказал ему: не будет, а есть уже, ты порядочный человек. Не знаю, утешил ли. Потом думал не раз: вот она, пробужденная совестливость, пусть там какая-никакая. Не всем, выходит, счастье от нее.
Что же было делать мне, Аверьян, твоему старательному ученику? Смотреть и. молчать?
Смотрели и молчали до меня, примеры для подражания имелись. Первый предсельсовета инвалид войны Панфилов у директора рыбозавода Сталашко в ординарцах состоял: летом пикники организовывал, зимой — охоты. Сменивший его счетовод Пронин, пьющий и благостный, принялся активно услуживать Мосину (рыбозавод к тому времени был закрыт), расчетливо полагая: у кого средства, производство, люди — тот и есть настоящий глава Села. Но продержался недолго, здоровьишко никудышным было. Поехал с Мосиным в область на сессию исполкома, по окончании заседаний крепенько посидели в ресторане «Амур». Мосин выдержал, а Пронину пришлось в гробу на санях возвращаться домой. Похоронили с почестями, оружейным салютом — фронтовиком тоже был и зла никому не делал по мягкости характера. Бывало, кто ни придет к нему — спокойно поговорит, войдет в положение, ни в чем не откажет (ничего, конечно, и не сделает), но человек уйдет довольный. Разбирался в человеческой психологии Пронин: если уж ничем помочь не можешь, так хоть душевно, сочувственно поговори с избирателем. Его и прозвали вполне заслуженно — наш батюшка.
После батюшки не захотели сельчане ни нового батюшки благостного, ни матушки какой-либо разбитной (знали, одна такая в соседнем районе дом двухэтажный с паровым отоплением и стеклянной теплицей для себя поставила, потом, правда, в этих конфискованных хоромах бытовой комбинат открыли), — не захотели, значит, и на меня указали; все Село собралось в клубе, когда уполномоченный райисполкома приехал проводить выборы; это было похоже на дружный сельский сход, и вели себя люди нешумно, но настойчиво: потребовали выдвинуть председателем сельсовета главного врача больницы Яропольцева Николая Степановича. Меня то есть.
Вижу, Аверьян, ты усмехнулся с интересом и некоторым сомнением: неужели стал врачом?.. Да, стал. Как ты мне определил тогда, перед своим отъездом, мы еще праздновали окончание начальной школы, первых четырех классов: «Тебе, Коля, врачом быть, у тебя руки чуткие, и крови ты не боишься», — так и получилось, окончил краевой медицинский институт, стал хирургом. И не мне одному ты предсказал будущее. Слепцова в учительницах, теперь заслуженная, Кондрашова (помнишь, ты сказал ей: «Вежество в тебе врожденное»?) заведует детским садом, Богатиков бондарит («Ну, ты иди по стезе отца и деда, руками ты умен!»), а наш лучший арифметик Супрун — о, Аверьян, даже тебе это не виделось! — математическая звезда большой величины, в Москве, в научно-исследовательском институте, доктор. Три года назад оказался я в столице — встретились. А раньше, бывало, как ни позвонишь ему из аэропорта на квартиру, жена отвечает: или за границей, или в другом городе на важном симпозиуме. Он во втором классе квадратные корни извлекал и тогда уже был лысоватенький, ты подойдешь к нему, погладишь крутую головку, повернешься и скажешь нам что-нибудь такое: «Не Лобачевский, а тоже лобик…» Угадал будущие профессии почти всем, но никто не вернулся в наше Село, кроме меня да Кости Севкана. Богатикова не считаю, он просто остался, ему семи классов хватило, чтоб продолжить бондарную стезю отца. Ну, допустим, Супруну делать здесь было нечего. А другие? Ведь слово давали «честное пионерское всех, всех вождей». Правда, кого ни встречу, помнят тебя, Аверьян.
Но договорю про сельский сход, как и что там было. А случилось все неожиданно для меня, неприятно для уполномоченного из райисполкома: кандидатура-то была обговорена, утверждена. Кто мог предположить, что вот так возбудится народ, да еще из-за места предсельсовета? Не товары же дефицитные делим! Почему им не подходит Шатунов, бывший председатель профкома на рыбозаводе? Со стажем, проверенный. И до пенсии надо человеку доработать. Куда ему уезжать из Села, где начинать новую жизнь? Надо понимать, сочувствовать!.. Уполномоченный бросился звонить в район, собрание отложили, вскоре прибыл председатель райисполкома — и ко мне сразу, домой, с обвинениями: «Это ты взбаламутил народ, сагитировал за себя, пропагандируешь тут, понимаешь, какие-то сомнительные очаги культуры, лучше бы за порядком в больнице смотрел, жалуются на тебя, словами-заговорами лечишь, а не передовыми методами, разложил коллектив врачей, вон терапевтша, вчера из института, соплюха, понимаешь ты, зашел в прошлый раз проверить больничное помещение — порог перегородила, разуйтесь, говорит, разденьтесь, халат напялила, чепчик на голову… Обрядила черт-те во что, больные смеялись… Ну и главное, смертность послеоперационная имеется, вот ты и вздумал бежать на чистенькое почетное место, разберемся с твоей саморекламой и агитацией, вызовем на бюро райкома…» и так далее. Не знаю, как бы мне удалось разубедить предрика, да жена помогла. Она прямо ему заявила: «Что он (то есть я), дурак полный — с такого оклада уходить на сельсоветские гроши? Я детей заберу, разведусь, уеду, если он это пенсионерское место займет! И не говорил мне ничего, и ни от кого не слышала». Тут предрика, не успев остынуть, напал на мою благоверную, искренне оскорбившись за сельсоветскую работу, целую лекцию прочел, как она почетна, важна, необходима людям, и не в деньгах все счастье, помешались на материальных потребностях, вон как бедно в войну и после войны жили, а сколько духовности было, и не ожидал он от жены главврача, уважаемой в селе медицинской сестры, неоднократно премированной, такой низкой сознательности… Волей-неволей получалось вроде бы, что предрика убеждает ее не отговаривать меня, не пугать сельсоветом. Он это понял наконец, закашлялся, засмущался и замолк, вполне уверившись в моей невиновности: если уж моя жена, которую он знал давно, ничего не прослышала о «заговоре», не было, значит, такового.
Примирились вроде бы, сидим, чай пьем. Но едва стемнело, пошли ко мне сельчане, делегациями прямо-таки. Приковылял и дед Богатиков, самый старый житель Села. Стали уговаривать: берись, Степаныч, не то все побежим счастья искать по чужим местам, безынтересно сделалось жить… Я пытаюсь втолковать им то, что и без меня они хорошо знали: мол, рыбозавод-то, считайте, моими стараниями закрыт, и тарный, видите сами, затаривается, как бы и с ним такое же не случилось. Понимаем, говорят, и рыбозавод правильно прикрыли, может, и всем придется отсюда убираться, только хочется иметь у власти нашего человека, своего по жизни здешней в такое серьезное время, а врача какого-никакого пришлют, теперь их много выпускают, да мы тут и не шибко болеем.
«Помнишь, как еще перед войной, — это вмешался дед Богатиков, из которого, говорили сельчане, «слова колом не вышибешь», — фельдшер у нас работал, латыш по фамилии Гординис, так тот все болезни лечил без таблеток да еще негодовал: «У нас нет болезней, к нам их привозят». Так ты вот и сообрази, что нам важнее будет: от гриппа случайного лечиться или спокой на душе иметь?»
Предрика опять насупился и вспотел. Я молчу. Жена убежала в кухню, зло гремит посудой, отправила спать детей с нервными окриками, словом, гонит незваных ходоков из дома.
И что я мог сказать, Аверьян?.. Это теперь, когда по всей стране началась перестройка, когда нас призывают по-новому мыслить, по-иному работать и оценивать свою работу, когда судят и сажают воров и приписчиков и учат нас гласности, — теперь бы я сказал: раз люди просят — пойду в председатели сельсовета, пусть даже дисквалифицируюсь как хирург, ничего, я не столь выдающийся лекарь, зато помогу людям войти в новую жизнь.
А тогда, в середине семидесятых? Да кивни я только, что, мол, согласен, — и вылетел бы из партии. За самозванство.
И вот что надо знать: самые волюнтаристские бюрократы, наткнувшись на сопротивление людей, особенно дружное, мгновенно теряются: в них ничего такого не запрограммировано, а значит, такого быть не должно. И первая их реакция: сломать, усмирить, наказать!.. Немедля навести порядок, чтоб тихо было, гладко, благополучно — не то узнают в верхах, снимут, исключат, а самое позорное — не оправдал доверия, скажут. Усмирения наших строптивых тароделов я и ожидал. Решилось, однако, по-другому. Буквально на следующий день прилетел председатель облисполкома — зима была, бульдозером всю ночь чистили посадочную площадку (и к нам, Аверьян, авиапрогресс припожаловал, Ан-2 почти каждый день прилетали то из района, то из области), — прилетел и сразу собрал партгруппу комбината. Минут через двадцать пригласили меня. Предоблсовета пожал мне руку и, не выпуская ее из своей, сказал, полуповернувшись к заседавшим: «Просим вас, Николай Степанович, поработать в сельсовете, постараемся, чтобы вы не очень потеряли в окладе». Помнится, меня холодным потом окатило, нет, не от приглашения поработать председателем сельсовета — от обещания платить больше, чем полагается на этой должности, чем получали председатели до меня: как же я выйду отсюда, гляну в глаза сельчанам, моим избирателям?.. И ответил так: «Если надо, согласен. Но никаких завышений зарплаты. Сельсовет — место совести. Разве может представитель власти получать больше рабочего, врача, учителя? И вообще, медициной замечено, — тут уж я пошутил, чтобы развеселить слишком серьезное заседание, — чем пустее в животе, тем бодрее тело и возвышеннее мысли». Мне в ладоши похлопали. Даже Мосин за компанию со всеми улыбнулся, хотя не мог не догадываться, какие возвышенные отношения у нас с ним завяжутся. Узлом. Намертво.
Рассказал я тебе, Аверьян, про то, как выдвигали меня, вот еще почему. Были умные люди всегда. Это я о предоблсовета. Не суетлив был человек, наверняка фронтового поколения. Я тогда же прикинул: так бы, пожалуй, выглядел сейчас мой Аверьян. Ты не смущайся, я ведь почти ко всем хорошим людям тебя примериваю, вернее, их к тебе. Может, вся беда в том, что мало вас, таких? Время ваше не пришло? А не пришло потому, что на войне слишком много вас полегло?..
Словом, стал я председателем сельсовета. И первое, что сразу почувствовал: нарушился лад в семье. Жена не могла простить мне («Надо же, предлагали дураку нормальные деньги — отказался!») малого оклада. Но эта тема особая, коснусь и ее, конечно, ибо живущему в семье нельзя быть свободным от семьи. Иное дело — кто до конца может рассказать о всех семейных неурядицах, а то и драмах? Совершенно правильно: счастливые семьи счастливы очень похоже, несчастные — несчастны по-разному.
4
Незаметно мы подошли к дверям конторы. Пожалуй, только я называл это здание конторой, все другие — дирекцией, по инициативе самого Мосина. Глянь, какой домина, в два этажа, из бетонных панелей привозных, с окнами-витринами. Мерзли тут зимами наши конторщики, зато в современном комфорте обитали! Может, зайдем? Ведь ты наверняка не бывал в кабинетах директоров и прочих начальников. А если и случалось попадать, то какие тогда, до войны, были кабинеты — скромность непостижимая!
У меня вот и ключи имеются. Да, кажется, я забыл сказать тебе, что состою теперь сторожем при Селе и всем производственном имуществе (помнишь, начал с чего: времени у меня столько, что девать некуда. Прибавлю: никто так не богат им, как сторожа). Не один, правда, на пару с Богатиковым сторожу. Ты заметил, когда проходили мимо цехов тарного, из подсобки одной дымок теплился и перестук слышался? Ну да, Дмитрий Богатиков стругает-клепает, без работы родной не может человек, это ты сказал ему когда-то — «руками умен»… Ладно, проведаем его позже. А пока — прошу.
Проходи, Аверьян, не стесняйся. Здесь сейчас никого нет, работники дирекции поразъехались, но все другое — столы, стулья, шкафы, портреты по стенам и прочая конторская обстановка — в полной сохранности, до особого распоряжения из района или области. Вот приемная, столик секретарши у окна, машинка под чехлом, шкаф для бумаг, селектор — о таком аппарате ты и не слышал, наверное? И сидела секретарь-машинистка как ей положено — лицом к двери директорского кабинета, боком к входящим в приемную. Так и кажется мне: бессменная Анна Самойловна — она проработала с Мосиным лет двадцать — сейчас войдет напористо, нахмурится, прохрипит прокуренным голосом: «По какому делу? Директор занят. Личные вопросы по пятницам. По производственным сами вызываем». О, это был настоящий цербер, преданности редкостной! Говорили, будто на обсуждении проекта здания дирекции она сказала: «А приемная пусть будет маленькая, уютненькая, и никаких продавленных диванов (Анна Самойловна слышала, вероятно, анекдоты о секретаршах и еще из своей старой приемной выбросила диван), ну разве что стульчик для посетителей…» Мудрое предложение секретарши Мосин воплотил в проект и жизнь: видишь, Аверьян, в приемной не засидишься — негде, нет и того единственного, проектного стульчика. А постой вот тут, под свирепыми взглядами Анны Самойловны, мощно лупящей костистыми пальцами по клавишам машинки и непрерывно дымящей сигаретой, — не раз потом обольешься, если не сбежишь в первые же полчаса.
Руководил Мосин через свою секретаршу, да так, что порой казалось — они едины в двух лицах, то есть одно руководящее существо, ибо трудно было понять, что и от кого исходит. Не потому ли за глаза рабочие называли директора Анна Самойловна Мосин? Но в амурных делах, надо сказать, эта пара не подозревалась. Даже у самых болтливых сплетниц не хватало фантазии соединить вместе сухопарую, мужелицую, какого-то среднего пола дылду и тяжелого, туго напитанного, сонноватого от телесного благополучия директора.
Жила секретарша в отдельном аккуратном домике, строго обособленно, знакомств избегала, летом в Реке не купалась, зимой баню не навещала. Что, естественно, делало ее еще более неприступной и, пожалуй, подозрительной для наших женщин: шутка ли, бабы бабу не видели, какая она в натуральности!.. Но все это словно бы не задевало Анну Самойловну, по Селу она ходила с высоко вздернутой головой, глядя поверх всего живого и мертвого в природе, на приветствия обычно не отвечала. А если случалось, останавливала пробегавшего мимо ребенка, гладила его по голове и совала конфету — была у нее такая странность, — то об этом долго судачила женская половина Села, и старухи советовали лечить мальчика или девочку травами, заговорами. Слушались же Анну Самойловну беспрекословно. Мужчины и женщины. Но она редко с кем заговаривала вне своей приемной, разве уж по очень неотложному делу. Ходила, наблюдала, прислушивалась… И что видела, узнавала — знал, видел Мосин. Обычно ее сторонились, заметив издали, сворачивали в переулок, прятались в ближний дом пересидеть: считалось плохой приметой встретиться с Анной Самойловной, прозванной из-за большого роста Дылдой. Словом, была она для наших вроде бы «человеком в футляре».