…Вот они поднимаются по струганым прогретым ступенькам крыльца… В доме никого — все на покосе; она идёт впереди, он следом… Ксения бойко шлёпает вышитыми бисером чириками[57], а он не может оторвать от любимой глаз: полуденное солнце просвечивает белую ночную рубашку, и он отчётливо видит стройные очертания её полных ног, окатистых ягодиц, лирообразно переходящих в талию… Ему так и хочется поймать Ксению за руку, похлопать её ниже пояса, «зажать» в сенях, иль прямо здесь, на резном крыльце, но… она ускользает, бросив на него озорной, словно хмельной взгляд… В памяти Савки остались только белая стежка пробора, разделявшая её волосы на два золотистых крыла, да малиновое сердечко чувственных губ, сжимавших снежный венчик ромашки.
Он рванулся за нею… словил аж в горнице[58], у печи; хотел ей шепнуть что-то на рдевшее ушко, но ощутил на своих губах тёплые, пахнущие молоком после утренней дойки пальцы…
— Лягай на полати[59], там прежде застелено… Я же ждала тебя… Двинься. Молчи, ветрогон… Ты меня любишь?
— Ещё как!..
Он чувствует крутую девичью тугость груди, сверх края заполнившую его жадную ладонь. Кровь до одури стучит в висках, скачет жеребцом в жилах… Он ближе, теснее… Но она не даётся, ловко и сильно управляет им, как наездница:
— Да погодь ты, шальной, успеешь, возьмёшь своё… Кто у тебя отбирает? Постой. Дай насмотрюсь на тебя, Савушка… Какой ты к бесу «Сорока»? Дурый, кто обозвал тебя так, и слепец. Сокол ты у меня… васильковы очи.
Она отбросила с белого лба тяжёлую, как латунь, прядь волос и, влажно мерцая камышовой зеленью глаз, без затей и утайки открылась:
— Боюсь за тебя, слышишь?.. Боюсь, потому что люблю… Ты дороже мне жизни! Боюсь, потому что неведомый лютый враг у наших границ! А я не хочу, не хочу-у лишиться тебя! — срываясь на плач, вымученно прошептала она. И вдруг, замолчав, содрогнулась от собственной решимости и отчаянья: — Ну, чего ждёшь? Давай же, жги! Хочу тебя, родной… Хочу любить тебя со всей силой!
— Ксана… Ксаночка!.. — Он что-то бормотал ей, ласковое, бережно собранное в тайниках души; дрожал радостной, счастливой улыбкой, судорожно срывая с себя рубаху… Но когда Савка опрокинул Ксению на медвежью доху[60], она вдруг взмолилась:
— Ой, ой! Больно чуток… Погоди, гребёнка-зараза!.. Сейчас, ай!
Она, закусив губку, выудила из волос костяной гребень, но он выскользнул из пальцев и скакнул под полати…
Савка, костеря в душе встрявшего чёрта, крутнулся на край, чтобы достать «безделку», — не видать. Свесился круче вниз головой — углядел: «Вот ты куда упрыгал, провора!» Он хотел уже было словить гребешок, как… пальцы его схватились льдом, а шея окоченела…
Он не мог оторвать потрясённого взгляда от жуткой руки, которая протянулась из-под полатей, взяла гребешок и так же бесшумно исчезла…
Огромная, смуглая, отливающая копчёной желтизной, — она дышала чудовищной силой, и кожа на ней была под стать дубовой коре.
…Всё померкло в Савке: ровно горел в нём светлый каганец[61], да вот нахлобучили медный гасильник. Он будто лишился рассудка, как только осознал, что им грозит… Глянул через плечо, ан любушки Ксаночки — нет, словно её кто унёс на крыльях…
Безысходная злоба захлестнула Савку, заметалась в груди. И тут его словно пихнули… шибанули с размаху в лицо.
…Сорока очнулся — одурело открыл глаза и обмер. В предрассветной сукрови неба он увидел, как ниже по ручью, там, где безмятежно спали его друзья и знакомцы, к прогоревшим углям крался враг.
Их было не меньше дюжины… Сокольничий прекрасно видел, как бесшумно извивались змеями их тела по земле, как мелькали в траве подошвы иноземных сапог с загнутым вверх носком — гутулов.
…Он и глазом не успел моргнуть, как один из желтолицых оказался возле дядьки Василия, выхватил кривой нож, замахнулся над спящим…
Есть люди, кои в минуту опасности столбенеют; руки опустят и отдают, как овцы, свою жизнь на волю мясника… Да только Савка Сорока был не из тех. Сызмальства и вожжами, и лаской его вразумлял отец — княжий лучник: «Прежде дело задай рукам, а уж мозги — пущай вдогон перстам поспевают!»
Так и вышло! Не зря, видно, Савка накануне маял оселок — затачивал железные наконечники. «Ххо-к!», «ххо-к!» — это звенела сухожильная тетива его лука, посылая в полёт две стрелы.
«Ххо-к!» — третья подружка смерти с весёлой злостью сорвалась с тетивы.
Нет, неспроста на господском дворе Савка слыл важным стрелком. Недаром он с трёхсот локтей[62] без промаху «лупил» в серёдку подвешенной на крюк подковы. Не дрогнула его рука и на сей раз, не подвёл соколиный глаз.
Первая остроклювая вестница с хлюстом прошила горло лазутчика, угодив точно в трахею… Монгол выронил нож и, задыхаясь, харкая и клокоча хлынувшей из ноздрей и глотки кровью, рухнул снопом поперёк дядьки Василия.
Ошеломлённые внезапной гибелью своего собрата-ордынца, татары на мгновение оторопели.
И тут вторая стрела, высвистав песню смерти, с глухим стуком пробила кожаный доспех ещё одного, застряв по самое оперение между лопаток. Желтолицый всплеснул руками и уткнулся в серую золу кострища.
Но вот третья — изменница-стерва — лишь калено и звонко вжикнула по стали монгольского остропырого шлема и отскочила прочь.
Ан главное — «Слава Христу!» — было выиграно время!
…Когда Савка сломя голову с мечом подбежал на выручку — русская сталь уже яро звенела и грызлась с монгольской.
Наши не дрогнули — пластались будь здоров, но и татары, будто заговорённые колдовской молитвой, рубились отчаянно, крепко держа подо лбом кочевую заповедь: «Кто не защищается — погибает. Горе бросившим оружие!»
[57] Башмаки, шлёпанцы, туфли (обл.).
[58] Комната (первоначально в верхнем этаже); чистая половина крестьянской избы.
[59] Настил из досок для спанья, устраиваемый в избе под потолком между печью и противоположной ей стеной.
[60] Шуба мехом внутрь и наружу.
[61] Светильник, лампадка (тюрк.).
[62] То есть со ста шагов.