— Что ж, только вот управлюсь маленько со стройкой, самый запар сейчас. Да сегодняшний день выпал. С Серегой в мнениях разошлись. Я туда, а он опохмеляться, — неожиданно поделился он. — Ну и пропал день. Ляксандрыч один там пурхается.
— Да ты что, Серегу не знаешь? Он как порох, счас вспыхнет, счас и отойдет. И гонор, конечно, — это есть у них, у Пудовых, — сказала она, каким-то образом проникая в его мысли и тем самым становясь ближе. А может, так казалось от ее тона — ласково-жалостного. Этот тон ее и голос, девчоночий какой-то, беспомощный, всегда обезоруживал его, ослаблял. — Они все, Пудовы, такие, — говорила она, будто улыбаясь про себя, поглядывая на Степана карими, все еще красивыми глазами. — Уж как плохо жили, и то никому не кланялись, а теперь-то… Да с Сереги живо слетит. Вы с ним в одной упряжке… Ну как, можно надеяться?
— Надейся. А чего ж нельзя? Надейся.
— Больно Татьяна строга. Так и косится, когда тебя просят.
— Надоело ей, всем делаю, а дома дела стоят.
— Это кто хошь бы так, конечно. А что делать? Все гордые стали, лишний рубль не хотят заработать. Да и нету их, плотников. А сколько нас, баб одиноких? Возьми крышки на ведра — кто бы мне сделал, кабы не ты? А Татьяне, конечно, обидно… Так я надеюсь, Степан!
Она повернулась и пошла.
— А мы сами с усами! — запоздало крикнул он и тоже повернул в проулок к дому.
И только шагнул, как остановился — такая кругленькая, купастенькая стояла ивушка перед ним, распаковавшись всеми остренькими листочками и колкими сизыми шишечками-сережками. Степан даже ухмыльнулся — нет, видно, не вся жизнь вышла, и ничего еще не кончилось.
В ветлах и липах над его домом прибито до полутора десятков скворечников, и в каждом вертелся жилец. А над ними все держался рыхлый лик луны.
Серега Пудов говорил, ученые мужики дерутся, спорят, есть ли народ какой на других планетах. Будто бы нет, а будто бы и есть — в других даже галактиках.
«Вот бы дожить, — подумал Степан, — пока доспорятся и наладят связи — ведь когда-нибудь это случится обязательно…»
Степан распояской, босиком ходил по избе, вздыхал, потирая обеими руками грудь; опершись о подоконник ладонями, пригнувшись, смотрел поверх кудрявой фуксии, изукрашенной цветками в растворенное боковое окно вдоль деревни. Все лужайки подернулись солнечным одуванчиком, к концу июня, погоди, побелеют, притухнут и вид улицы не будет столь весел. За дворами и всюду, где только не вспахано, землю залила куриная слепота и лютик, в палисадниках качала белыми, лиловыми букетами сирень, и в окно шло духовитое, с горькотой тепло. Всего несколько дней, как установилась погода, и техника Бориса Николаевича пошла в ход — глухое устойчивое урчанье слышалось с самого утра. Юрка работал и в субботу и в воскресенье — когда и заработаешь, как не в посевную. Да и времени много упущено из-за дождей.
Плотники по субботам и воскресеньям не работали — у них весь год одинаковая страда, тем более что шифер совхозные распорядители проморгали, а может, и правда не подвезли его на районную базу. Дом Колдунова стоял непокрытый, начали закладывать второй, тоже на две квартиры, по тому же проекту.
Субботу Степан угрохал на избу Марии Артемьевой, женщины одинокой, пережившей двух мужей и две операции, но все еще жадной на работу. Он сменил сгнившие доски в цоколе. Они посидели с Маней, повспоминали. Маня показала лекарства, которые пытались вогнать в нее доктора, смеялась над ними и над собой — у нее все на смехах — в ресницах словно два веселых черненьких камушка. И сегодня Степана опять мутило, в ушах как бы бесперечь петухи пели, и от воскресной возни Татьяны в чулане у печки звенело и лопалось в голове.
Чуланом в деревне называли не кладовую в сенях, а место возле печки, с лавками, полками, ухватами, отгороженное от кухни тесовой переборкой. Да и сени у них испокон века назывались «мостом», а «горницей» или «горенкой» — помещение, поднятое на три ступеньки над мостом, то есть над сенями, с махоньким оконцем, неотапливаемое, где хранилось все, чему требовался холодок: яйца, мед, варенье, яблоки, закрученные в банках ягоды — «витамины». Хорошо в жару спать в горенке на широкой деревянной, еще дедовой, кровати, в чуть задушенном яблоками и мукой воздухе.
Под горенкой в овшанике держали в кадушках соленые огурцы, капусту, мясо да сало.
Читая книжки, Степан дивился, отчего в Холстах все называется не по-людски, но так говорилось во всех окрестных деревнях, вплоть до старинного города Волоколамска, а было до него километров двадцать пять с лишком.
Деревня Холсты когда-то принадлежала старой вере, а у староверов все на особый лад. И до сих пор бабы, которые постарее, в Сергов день или в яблочный спас ездили в старообрядческий храм молиться — вестимо, не в тарантасе или на телеге, а на автобусе — до Волоколамска ходил рейсовый пять раз в день.
Степан помнил тарантасы и даже дрожки. У деда Ивана, в доме которого на высоком берегу Рузы он родился, был тарантас. А дрожки имелись у Хлебиных, живших наискосок. Мужики Хлебины работали в городе на фабрике, делали тканьевые одеяла. Изба в деревне была дрянная, серая от старости, крытая соломой. И в три окна, шедшие по фасаду, виднелись деревянные рамы, установленные на полу — ткацкие станки. Степан всегда изумлялся, где они помещаются — две девки и парень, кроме родителей, не говоря о Ваньке, Степкином однолетке.
Когда Хлебиных раскулачили, долговязый, белобрысый и смирный Ванька заболел дизентерией. Хлебиных было два брата, и тот, который жил покрепче, так и пропал. С Ванькиными родителями разобрались, вернули их, но Ванька уж помер. Дрожки остались в колхозе, председательша на них по полям ездила.
На месте избы Хлебиных стоит вон добротный дом, который тем и не снился, и живет в нем из ихнего же рода баба — Марфеня, одна живет, дочку давно замуж выдала, и дочка приезжает к ней иногда на своей машине.
У них в деревне все больше женщины живут, по одной. Редко, где семья. Большинство мужчин в войну перебило, молодежь утекла в города — кто в Волоколамск, кто в Красногорск, кто за Москву, а кто и в Москве обосновался. Летом, конечно, съезжаются, к матерям и бабкам привозят знакомых, а потом знакомые и самостоятельно снимают на лето избы — летом Холсты оживают.
Строиться в Холстах не велят, поскольку бесперспективное селенье.
Окна Степанова дома по фасаду упирались в белопенную кипень сирени, чуть проглядывался сквозь нее дом Зои-продавщицы. В боковое же окошко, завешанное малиновой фуксией, вплывала вместе с утренним солнцем вся деревня.
В этом конце над обрывом не было проезжей дороги, и могучие ветлы, липы и березы осеняли его, от них над колодцем ладили крышу — все меньше попадало мусора в воду.
Между Зоей-продавщицей и домом Бориса Николаевича кустился лебедой прогалок — на месте сожженной в войну избы. Такой же прогалок отделял Степанов дом от дома Степана Боканова, старого его приятеля. И дальше, дальше, до прогона и за прогон — домов десять по черному, Степанову, посаду и пятнадцать по красному, противоположному — вот и вся деревня. Небольшая, веселая, с двумя цепками нарядных палисадников; дома приведены в порядок, выкрашены в разные цвета, с резными наличниками — хоть на выставку. Краску доставали ведрами через одного столичного зятя, затесавшегося в деревню. У зятя имелись, видно, большие возможности. Бабы, как сбесились, затягивали потуже чересседельники, но друг перед дружкой лицом в грязь не ударяли, и все их заказы зять исполнял. Большим подспорьем оказались и мостостроители — немало голубой казенной красочки пошло на штакетники и наличники. Считать такую деревню бесперспективной — обидно.
— Долго ты там мечтать будешь? Поросенку пора выносить — мы с Люськой забегались. Девчонка все руки оттянула. Хоть бы причесался, гляди, на кого похож, отек весь!
Татьяна стояла в дверном проеме, ведущем из кухни в чистую избу, и выговаривала не зло, а нудно и как бы безнадежно. Прямые рыжие пряди волос повисли вдоль веснушчатого розового и все же бесцветного лица, небольшие светлые глаза смотрели почти равнодушно на то, как Степан, потянувшись, почесал грудь, потер черной разлапистой рукой щеки и подбородок. Зарос он действительно сильно, и в зеркале, висевшем в простенке наклонно и с припечатанной в углу сводной картинкой, отразилась его встрепанная большая голова, седоватая щетина, внушительных размеров с горбиной нос и круглые, как у птицы, голубые навыкате глаза. Смышленые и детски-удивленные одновременно, они и жили как бы отдельно от лица. Глаза такие он взял от матери, а передал уже Юрке и Валерке. У Тамарки они припорошены по-женски пушистыми ресницами, а у Люськи — небольшие и серенькие, как у Татьяны.
— Остригусь под машинку, — сказал Степан, вылупившись на звероватое свое отражение.