Я сам оплакивал смерть Арианы и Солаля.
И я искал Пекельного. Поверил в эпизод из седьмой главы “Обещания на рассвете”. Потому что эту сцену не читаешь, а видишь. Читатель видит вас обоих: печального боязливого человека-мышку с порыжевшей от табака бородкой и мальчика в коротких штанишках и тиковой курточке, в большом, не по размеру, берете и в галошах, в которых он топал по улицам Вильно. Ты носишь гольфы до колена, тебе девять лет, и мы все тут – в доме шестнадцать по улице Большая Погулянка.
Первое, что я почувствовал после “Ревизора” – вернее, второе, после шока, – это огромное облегчение: значит, Пекельному не довелось столкнуться с красными и с коричневыми, увидеть войну и, главное, получить пулю в затылок. Третьим чувством была огромная печаль: так ведь и жить ему не довелось! И наконец, четвертым – желание усовестить Ромена: как же так? Выходит, этой сцены, на лестнице, а потом у Пекельного дома, когда ты пожирал рахат-лукум, а он рассматривал тебя, внимательно рассматривал виленского мальчугана, который станет французским посланником, кавалером ордена Почетного легиона, великим драматургом, Ибсеном, Габриеле Д’Аннунцио, – этой сцены не было вовсе?
И что бы ты, любезный Ромушка, ответил? Ловко выкрутился бы, как всегда, сказал бы, что главное – верить, а я же поверил; что это и есть литература – смешение реальности и вымысла, и угостил бы переиначенной старой шуточкой Бориса Виана: “Это правдивая сцена, поскольку я ее придумал”.
Но в таком случае наш господин Пекельный, с его рахат-лукумом, порыжевшей от табака бородкой и с его трогательной просьбой, существовал лишь в воображении Гари? Где кончается правда? И где начинается ложь?
А что такое ложь, как не субъективная трактовка правды?
В одном интервью Гари сказал: “Правда? Какая правда? Правда, может быть, в том, что я не существую. А существуют или, может быть, когда-нибудь, если мне повезет, начнут существовать мои книги – несколько романов, мои произведения, если посмею употребить это слово. Все прочее – литература”.
И господин Пекельный – тоже литература? Всего лишь литература? Или нечто большее?
Не знаю.
Что, если это символ? Что, если господин Пекельный воплощал всех вильнюсских евреев, уничтоженных во время войны? И произнести его имя означало спасти этих мертвых, раз уж нельзя спасти живых, означало прочитать кадиш по тысячам женщин, мужчин и детей? Те, чьим ремеслом была смерть, потрудились на совесть, так что Гари не мог назвать по имени всех этих евреев, своих братьев, и он вложил их всех в порыжевшую от табака бородку печального человека-мышки, которого сам и придумал, надеясь всех в одном лице спасти от забвения… да-да, я вижу, как он пишет Пекельный на белом листе и говорит про себя:
Потом я еще раз поехал в Вильно и снял там на три ночи комнату на чердаке, некрасивую и слишком дорогую, с грубой мебелью, зато ее окошко выходило во двор дома номер 18 по улице Йонаса Басанавичюса, то есть по-старому – дома номер 16 по Большой Погулянке. Я уснул в этой комнате, и мне опять приснился тот самый выпуск передачи “Апострофы”, а среди ночи я проснулся, высунул голову в окошко, и привиделся мне не Ромен, а Роман: я пробежал глазами по двору, где век назад бегали его ножки, и вздрогнул при мысли, что двор – тот же самый и кусочек небесного бархата в звездах над ним – тот же самый и только век другой.
А окончательно проснулся я уже среди дня – солнечный луч упирался в циферблат стенных часов, стрелки показывали двенадцать. Я спустился во двор: детишки гоняли мяч, полуголый мужчина надраивал свою машину, допотопную развалюху; две кошки нежились на солнышке, яркий свет дробился и искрился у них на усах, мордочки лоснились; у одного подъезда стояла старая женщина в вышитом платке, покрывавшем голову и плечи, обеими руками она опиралась на трость, точнее, на простую, необструганную палку, верно подобранную где-нибудь в лесу. Она что-то сказала мне, я не понял, ответил по-английски – sorry, я не говорю по-литовски. Тогда она спросила: Sprechen Sie Deutsch?[59] Она знала немецкий, ну и я – кое-как, мы нашли общий язык. Она спросила, что я делаю в Вильнюсе, приехал посмотреть? Nein, сказал я, nein, не совсем.
Не совсем – я писатель, иду по следам Ромена Гари.
– Знаю-знаю, – сказала она, – все знают. Лично-то я с ним не была знакома, но несколько книжек читала. Я родилась здесь в 1928-м и здесь же прожила всю жизнь.
– То есть живете в этом доме с 1928 года? – переспросил я ее.
Она кивнула. Не знаю почему – ведь я заранее знал ответ, знал, что она скажет “нет”, – я все-таки задал вопрос:
– А вы, случайно, не знали человека по имени Пекельный?
– Пекельный? Конечно, – ответила она, – конечно знала. А вы что, его родственник? Это было давно. Он умер во время войны, как и все остальные.
И указала своей тростью (просто палкой) окно на третьем этаже: “Он жил вон там”.
Одно из двух: или, что вполне вероятно, эта женщина надо мной посмеялась, или она начиталась книжки под названием “Обещание на рассвете”, узнала из нее про Пекельного и убедила себя, что знавала его. Это тоже вполне возможно, бывает же, что вымысел выплескивается из области литературы, вторгается в реальность и смешивается с нею. Я это знаю по себе.
Лет в двадцать с небольшим я первый раз прочитал “Одиннадцать”.
Не знаю, каким диковинным образом попала в мои руки эта солнечно-желтая книжечка с ничего не говорившим мне именем Мишон на обложке и солнечно-ясной прозой внутри, солнечным блеском сиявшей в ночи. Потому что было это ночью в Марселе (после того самого дня в замке Иф), в доме рядом с вокзалом Сен-Шарль с его ведущей в небо бесконечной лестницей, я лежал и читал “Одиннадцать” – сто тридцать семь будто свалившихся с неба страниц, рассказ о том, как была заказана картина, “изображавшая людей той эпохи, когда на картинах изображались Добродетели”, знаменитая картина “Одиннадцать”, групповой портрет Комитета общественного спасения, “светская Тайная вечеря”, какой увидел ее Мишле и написал Франсуа-Эли Корантен, этот “Тьеполо Террора”.
Я тоже видел эту картину. Вспомнил, как несколько лет тому назад стоял в большом зале павильона Флоры, где, как напоминает нам Мишон, висит только она. Воспоминание было смутным, я не мог бы сказать, в каком именно году это было, не мог бы точно описать картину, но по мере ночного чтения тех солнечных страниц краски становились все ярче, и в памяти прояснялись все одиннадцать членов “Великого Комитета Великого Террора”, я видел шелковый кафтан и сапоги Бийо-Варенна, плащ, шелковый кафтан и сапоги Карно, плюмаж на шляпе, которая красуется на голове Приера, другой плюмаж на шляпе другого Приера[60], которая лежит на столе, бесполезные туфли с пряжками на ногах калеки Кутона, туфли с пряжками на ногах Робеспьера, плащ Колло д’Эрбуа, шелковый кафтан Барера, туфли с пряжками Ленде, золоченый кафтан Сен-Жюста и плюмаж в руке Жанбона Сент-Андре. Я читал “Одиннадцать”, и все одиннадцать вновь представали предо мной в марсельской комнате, неизменные и застывшие, как на картине Корантена. Я, как уже сказал, был уверен, что видел ее. И захотел посмотреть на нее еще раз. Утром рано я уже поднимался по ступеням вокзала Сен-Шарль, но спешил не на небо, а на парижский поезд, в Париже сел в метро на Лионском вокзале и доехал до Лувра, купил билет в музей и спросил служителя, как пройти в павильон Флоры. “Идите вон туда”, – ответил он и неопределенно, по-венециански, махнул рукой. Я вихрем проскочил мимо Венеры Милосской (представляю, как она оскорбилась моей дерзостью, хотела, верно, неприлично согнуть локоть мне вслед, да не хватило рук), не удостоил взглядом Нику Самофракийскую, миновал расфуфыренного Наполеона, возлагавшего корону на Жозефину, оставил без внимания похотливо извернувшуюся “Большую Одалиску”, “Свободу на баррикадах”, которая указывала мне путь к “Одиннадцати”, но “Одиннадцати” что-то было не видно; я повернул в другую сторону, к Моне Лизе, которая ухитряется вот уже целых пятьсот лет корчить всем рожу (это называется улыбкой?), но я только мельком увидел ее на экранчиках, через которые глядели на нее японцы, блаженно ей улыбаясь, – мне-то что, мне плевать на Джоконду, я тут ради картины Корантена…
– Ах, Корантен! – сказал другой служитель, к которому я обратился, чтобы узнать, где, черт возьми, висит эта картина… – Нет никакого Корантена, нет и не было, да и картины нет, ее придумал Мишон в своей книге, это чистая выдумка, и вы, месье, не первый, кто на эту удочку попался.
Если я мог за одну ночь вспомнить – сначала смутно, а потом все отчетливей – воображаемую картину несуществующего художника, убедить себя, что я ее уже видел раньше, и на следующий день обегать весь Лувр в напрасных поисках, так почему бы старой женщине, прочитавшей когда-то “Обещание на рассвете”, за долгие годы не убедить себя в том, что некий Пекельный действительно жил на свете, а потом бессознательно, фантазируя по мотивам этой фантазии, не превратить его в конкретное лицо? В конце концов она поверила, что знавала его – Гари же ясно написал, что он жил в доме номер 16 по Большой Погулянке в то время, когда она сама тут жила. Только она не знала того, что знал теперь я: не знала, что Гари Пекельного придумал, точнее, позаимствовал из “Ревизора” Гоголя и переделал на свой лад – так я, по крайней мере, полагал. Хотя могло быть и другое объяснение, о котором я, как ни странно, не подумал.
Считается, что на пороге смерти перед человеком в одно мгновение прокручивается в обратном порядке вся его жизнь, вплоть до самого первого воспоминания. Что увидел Гари во вторник 2 декабря 1980 года, лежа на кровати в красном халате и синей рубахе?
Биг Сур – берег, тюленей, волны брата Океана[61]? Или Францию? Слабость, сказавшую силе “нет” устами генерала де Голля? Или развалюху “рено” с шофером Ринальди, который привез его мать в Салон-де-Прованс? Английскую набережную в Ницце? Бухту Ангелов? Семейный пансион “Мермон”? Или Варшаву? Усы Гоголя? Или Вильнюс? Вильнюс нынешний или тогдашний, когда он назывался Вильно или Вильна? Двор на Большой Погулянке? Свои галоши?
И кто мог бы точно сказать, что он не видел в том последнем кадре пару своих детских ног, а над ними – порыжевшую от табака бородку?
Было множество рассуждений о причинах его поступка. Зачем, когда ты Ромен Гари, пускать себе пулю в голову? Говорили, что он не выдержал душевной и сердечной перегрузки, что его сокрушила мировая скорбь, что его нервы с детства жгло нервалевское черное солнце Меланхолии, что его доконало двойное Я “Гари – Ажар”, что хоть у него была Жизнь впереди, но позади, в засаде, всегда подстерегала смерть с пятизарядным оружием наготове и что его прикончила тоска, славянский сплин, еще похлеще, чем британский. Была еще такая версия: что он боялся старости, боялся, что нагроможденье дней, которое неумолимо прирастает, вдруг с грохотом обрушится на него, боялся черно-белой вспышки смерти. Сам же он написал напоследок: “Никакой связи с Джин Сиберг”, сказал, что “славно повеселился” и “выразил себя до конца”, но возможно ли это? Можно долго теряться в догадках. А можно прочитать переписку Ромена Гари и Раймона Арона.
Эти двое знали друг друга со времен светозвукового шоу на лондонских руинах и фейерверка берлинских ракет. Они оба сражались за Францию: Арон – на газетных страницах, Гари – в небесах, и оба писали: Гари прислал Арону в пылающий, залитый кровью Лондон свои новеллы, а тот их напечатал. Потом прочитал “Европейское воспитание” в рукописи, посулил автору “блестящую литературную карьеру”, пожелал всяческих успехов и увидел, как его слова сбылись – всем известна судьба первого романа Гари, которой он сам удивлялся в письме к другу: “Мой дорогой Раймон, что происходит? Что, черт возьми, происходит?”
[59] Вы говорите по‑немецки? (нем.)
[60] В робеспьеровский “Великий” Комитет общественного спасения (существовавший с сентября 1793 по июль 1794 г.) входило два однофамильца: Пьер-Луи Приер (Приер из Марны) и Клод-Антуан Приер (Приер из Кот-д’Ор).
[61] В 1965–1969 гг. Гари написал цикл романов и эссе “Брат Океан”.