А рассказал я это потому, что мой мозг, одержимый человеком-мышкой из Вильно, приплетает к этому сюжету все подряд, и ничего я с этим не могу поделать, хотя порой мне самому бывает из-за этого если не стыдно, то неловко (впрочем, неловкость – тот же стыд, слегка смягченный), в тот раз я тоже, помнится, подумал: вот что еще, помимо треска автоматов, лая собак, ора солдат, детского плача, – вот что наверняка слышал Пекельный, стоя на краю ямы: крик матери над телом мертвой дочери, тот самый крик, но усиленный в сто, в тысячу, во столько раз, сколько было в Понарах в тот день матерей.
В июле 1944-го немцы дали деру. А поскольку история повторяется, и не всегда как фарс, то в Вильнюс опять вошли Советы, они пробудут там еще сорок пять лет. И пока нацисты отступали до самого Берлина, пока Вторая бронетанковая шла на Париж[50], пока Веркор содрогался, но не сдавался[51], пока подручные цирюльников летом сорок пятого точили лезвия своих машинок и все падало – режим Виши слишком поздно, а самолет Сент-Экзюпери слишком рано, – пока рушился Третий рейх, но не Волчье логово[52], пока воды Вислы несли прах и пепел, как воды Стикса – души умерших, пока Советская армия продвигалась в глубь Польши, наносила названия на карту страны Пичипой[53] и выпускала на волю живые трупы с пустыми, ввалившимися глазами, похожими на бездонные чаши боли, – при виде этих полутрупов, похожих на фигуры Джакометти, только кожа да кости, освободителям делалось стыдно за собственное здоровье, – словом, пока огромный мир наперекор и вопреки всему продолжал свой безумный круговорот, в Вильнюсе принялись считать мертвых.
Насчитали семьдесят тысяч, хотя на деле было явно больше, никто не знает, сколько именно. Не меньше половины жертв нацисты сожгли, заметая следы преступлений; остальные во искупление греха родиться теми, кем они родились, лежали в расстрельных ямах, пересыпанные песком и известью. Одни тела были голые, другие одетые. На этих последних находили письма, стихи и ключи, сотни связок ключей – люди до последней секунды верили, что их отправляют в трудовые лагеря, где их, скорей всего, ждет смерть, но может и повезти, и тогда они выживут, вернутся в свои дома и заживут, как прежде.
Кое-какие из этих ключей открывали пустые, разграбленные, заваленные осколками и обломками квартиры дома номер 16 по улице Большая Погулянка. И среди них, возможно, был ключик, найденный в кармане ветхого сюртука, рядом с трубкой, кисетом и завитком от скрипки, – ключ некого господина Пекельного.
Часть третья
Однажды в сентябре в театре “Люсернер” в четвертом округе Парижа, давали Гоголя – комедию в пяти действиях “Ревизор”, которую я до сих пор не читал, и вечер у меня как раз был свободный.
Гоголь – и это, увы, единственное, что у меня с ним есть общего, – был начисто лишен воображения. Во всяком случае, так говорил он сам, хоть вряд ли это верно – нельзя же написать “Тараса Бульбу”, “Шинель”, “Мертвые души” и все остальное, не имея ни капли воображения. Однако он так думал, был в этом убежден, но все-таки писал, а для писателя довольно, согласитесь, затруднительно обходиться без воображения, вот он и нашел выход: прибегал к посторонней помощи. “Нет ли у вас какой-нибудь идеи?” – спрашивал он у всех вокруг: у родственников, а чаще всего у друзей. Среди его друзей был некий Александр Пушкин, а уж Пушкин от недостатка идей не страдал (и он уже подбросил Гоголю сюжет “Мертвых душ”). Поэтому, когда в октябре 1835 года Гоголь оказался на мели, он взял свое лучшее перо и написал письмо Пушкину. Дескать, не завалялся ли у тебя, брат Пушкин, какой-нибудь сюжетец, что-нибудь такое чертовски смешное, до чего у тебя самого не доходят руки? Есть, отвечает Пушкин, есть как раз такой сюжетец: про то, как одного петербуржского журналиста приняли где-то в Бессарабии за приезжего ревизора и соответственно обхаживали. Держи, Николай, и делай с этим анекдотом, что хочешь. Идет, обрадовался Гоголь и в два счета, а точнее, в два месяца с небольшим написал пьесу, которую и до сих пор, спустя почти два века, играют во всем мире и, в частности, в Париже, в театре “Люсернер” на улице Нотр-Дам-де-Шан, куда я и решил пойти в тот вечер. “Не забудь надеть шапку, – сказал я Марион, – мы отправляемся в Россию”.
Потому что история эта разворачивается в небольшом уездном городке где-то между Петербургом и Саратовом. Происходит грандиозное недоразумение: становится известно, что в городе со дня на день появится ревизор инкогнито из Петербурга с секретным предписанием от царя. А за всеми местными чиновниками “водятся грешки”: в больнице мрут пациенты, от судебного заседателя несет водкой, почтмейстер распечатывает письма “не то чтоб из предосторожности, а больше из любопытства”, губернатор вовсю берет взятки. Все в ужасе. Бьют тревогу. Как он выглядит, этот ревизор? А вдруг он уже здесь?
И вот пожалуйста – в местной гостинице уж две недели как поселился некий молодой человек, едущий из Петербурга в Саратов, сидит на месте, живет в кредит, ни копейки не платит. Что, если это он и есть? Недурной наружности, презентабельный – наверняка он самый. На самом деле этот молодой человек по имени Хлестаков – праздный гуляка и бездельник, разъезжает в карете, спускает в карты папенькины деньги. Он никакой не ревизор. Но раз его за ревизора приняли, то почему бы и не одурачить все достойнейшее общество? Тем более что из этой ситуации он извлекает немалую пользу: ему списывают долги, его приглашают к обеду, ему наперебой предлагают взаймы, сам губернатор селит его у себя, а губернаторская дочка млеет перед ним (он светский человек! дает балы! в Петербурге!).
Бывает, что одни названия городов дивной мелодией, пьянящей и заветной, звучат в ушах тех, кто живет вдали от них. Как слово “Петербург” в ушах обитателей провинциального русского городишки. Для губернаторской дочки название столицы означает балы, для других это царский двор, имперские вельможи. И жил в этом уездном городишке обычный, неприметный человечек по имени Бобчинский. Он тоже посещает лжеревизора, и у него имеется нижайшая к нему просьба.
В тот вечер в “Люсернере” все шло прекрасно: я с интересом ждал развязки (Раскроется ли обман? Как выпутается Хлестаков?), постановка была отличная, актеры играли божественно, публика смеялась от всей души, смеялся и я. До тех пор, пока в седьмом явлении четвертого действия на сцену не вышел Бобчинский со своей нижайшей просьбой. После которой мое расследование приняло неожиданный оборот.
– Ну что ж, по-моему, вопрос закрыт, – сказала Марион, когда мы вышли из театра на улицу Нотр-Дам-де-Шан. – Вот откуда взялся твой Пекельный. Ты начал его поиски в Гугле, а он нашелся у Гоголя.
Пустота. Вот что я чувствовал. Ошеломительное зияние. Молчал, растерянно хлопал глазами. Не знал, что думать, что сказать. На последних сценах пьесы меня накрыла жуть и оторопь, гудела голова, отнялись руки-ноги. Значит, Пекельный был побочным сыном гоголевского Бобчинского. Никакого сомнения: Гари прочитал “Ревизора”, седьмое явление четвертого действия запало ему в душу – примерно так же, как позднее мне седьмая глава “Обещания на рассвете”, – он захотел когда-нибудь пересказать по-своему историю человека, просящего другого шепнуть его имя на ухо великим мира сего, зажег свою свечу от свечи любимого писателя и выхватил этого человечка из тьмы. Вот почему я не нашел никакого Пекельного в списках жильцов дома номер шестнадцать по улице Большая Погулянка. Приходилось признать: я много месяцев искал следы вымышленного персонажа, человека, которого на самом деле не существовало.
Зато моя бабушка существует на самом деле. И я поехал к ней, чтобы прийти в себя после потрясения “Ревизором”. Она живет в небольшой деревушке на Сомме, в красивом домике, где всю зиму пылают дрова в очаге. Перед очагом стоит стол красного дерева, на столе – черно-белая фотография в рамке, на фотографии – мой дед стоит в величественной позе на носу своей гондолы. Год 1948-й. У нас в семье долгое время при любом упоминании об этом деде немели уста, ускользали слова и повисало тяжкое молчание.
Бабушке было восемнадцать лет, когда она отправилась в первое в жизни путешествие. Однажды в сентябре вместе с подругой села в ночной поезд на Венецию, утром приехала на вокзал Санта-Лючия, нашла гостиницу недалеко от Гранд-канала на узенькой улочке, выходящей прямо на Ка-д’Оро, оставила там чемодан и спросила у первого попавшегося венецианца, как ей самым коротким путем пройти на площадь Святого Марка (она хотела посмотреть на базилику). “Никогда не спрашивай дорогу у венецианцев, – сказала она мне однажды, когда у нас зашел разговор о Венеции. – Если надо идти налево, пройти под аркой, сто метров вперед, через мост, потом направо, выйти на площадь, дальше вдоль канала, опять налево, через мост и там вторая улица направо, то венецианец ткнет куда-то пальцем и небрежно скажет: Sempre dritto! – «Все время прямо!»”
Шла она, шла, но ни базилики, ни Дворца дожей что-то было не видно, а вместо этого они с подругой очутились перед церковью Санта-Мария-Формоза на площади у какого-то rio, у самого берега колыхалась гондола, а перед ней гордо стоял под ярким солнцем гондольер, в соломенной шляпе, затенявшей лицо, и с четырехметровым веслом в руке. Mi chiamo Michele[54], – сказал он двум девушкам (при этом он не знал ни слова по-французски, а они – по-итальянски). Широким жестом пригласил их в гондолу, довез до залива Святого Марка, а когда они протянули ему горсть монет, отказался от платы. Per voialtre xe gratis, signorine![55] Бабушка в благодарность сфотографировала его поляроидом и на обороте карточки написала свой адрес (если он выучит французский, сможет ей написать). Год спустя, все в той же соломенной шляпе, затенявшей лицо, с букетом цветов вместо весла в руке, он стоял не в Венеции, а у дверей дома бабушки, со всеми своими пожитками у ног и поляроидной фотокарточкой в кармане. За это время он выучил французский и теперь мог на нем говорить. Сыграли свадьбу, родилось двое детей, в том числе моя мама, Микеле превратился в Мишеля и стал скототорговцем в пикардийском местечке Фрекен-сюр-Сомм (четыреста семьдесят семь жителей, по данным последней переписи населения).
Не знаю, каким в ту пору был Фрекен. Я только видел тогдашние черно-белые фотографии и сегодняшние цветные – похоже, больше ничего не изменилось. Нет во Фрекене ни Гранд-канала, ни rii, одни тупики, закоулки да большая дорога, по которой машины проскакивают, не останавливаясь (если только не заехали сюда по ошибке, пропустив нужную развязку или поворот). Там никогда не водилось дожей в парчовых мантиях с горностаевой опушкой, а были только мэры, заседающие не в палаццо, а в кирпичном здании с французским флагом на фронтоне (приспущенном, когда у власти левые) и выгравированной в камне шрифтом Comic Sans MS республиканской триадой: Свобода – Равенство – Братство. Никакой скуолы, изукрашенной полотнами Карпаччо[56], а только детский сад да сельхозучилище, никаких бакари, чтобы выпить спритц, ни знаменитых кафе “Куадри” или “Флориан”; ни оркестров, играющих с полудня до полуночи кантаты, сюиты и оратории, только крохотный бар, где забулдыги под оленьими рогами кормят друг друга байками, когда больше нечем. Где во Фрекене переночевать? Для не слишком придирчивой публики есть гостиница, хозяина зовут Даниэль, однако до Danieli его жалкой обители далеко, ее не посещали ни Жорж Санд, ни Мюссе, ни даже Оноре де Бальзак. В архитектуре Фрекена не сыщешь никакого стиля: венецианско-византийского, ренессансного или романского, пламенеющей готики или барокко – только бесформенные строения, разбросанные по пустырю. Площадь Святого Марка здесь называется площадью Святой Анны, и нет на ней базилики и кампанилы, а только современная неоготическая бетонная церковь без всяких украшений, она сворачивает на себя пространство, придавливает всю деревню своей громоздкой массой, и ни снаружи, ни внутри в ней нет ровным счетом ничего примечательного: стандартная обстановка и утварь, потиры, дискосы, дароносицы, пасхальная свеча, распятие, плетеные стулья – и все. Очутись вы случайно во Фрекене на Пасху и зайди в эту церковь на службу, вы не нашли бы ни “Жертвоприношения Авраама” в ризнице, ни “Брака в Кане Галилейской”, ни “Сошествия святого духа на апостолов” в нефе, за двадцать веков Фрекен не породил ни Тинторетто, ни Веронезе, ни даже художников второй, если не третьей руки – вроде какого-нибудь Якопо Беллини, чью славу быстро затмили его собственные сыновья. Впрочем, и тут есть свои мастера, и даже вполне старые: второй поворот направо от бетонной тумбы, Сиреневый тупик, вывеска “ООО «Птипьер и сын». Потомственные маляры”. Словом, Фрекен, как видите, отнюдь не “святилище искусства”, никто не восхищался им: не воспевали художники, не живописали поэты; там нет событий, нет музеев, кино и театров, даже ночного клуба, где можно было бы отрываться до утра (правда, в Венеции подобных заведений тоже не слишком много, ну, или есть одно, но так надежно спрятанное в лабиринте Дорсодуро и такое малюсенькое, что никто туда не доберется, да и к чему шум дискотеки, когда всю ночь мерно плещет вода в пороги каменных дворцов?). Фрекен – убогая дыра, говаривали бабушка и дед. “Джоппа мирра” – произносил мой дед со своим итальянским акцентом. Хотя всего-то – час поездом от Парижа, два – самолетом из Венеции.
Дела у деда во Фрекене шли хорошо. Уже роились планы и мечты: перебраться в Нормандию, купить там ферму с большим садом и пастбищами для шаролезских коров и белых быков. Но годы шли, а семья все не трогалась с места, пока однажды страсть к воздушным замкам не обернулась любовью к дворцам на воде – кто жил в Венеции, того туда неудержимо тянет.
Моей маме исполнилось десять, когда Мишель опять превратился в Микеле. Но недолго пришлось ему бороздить каналы. Однажды ночью в сентябре он потерял равновесие, упал с гондолы, и на рассвете, под крики чаек, его труп нашли в черных водах лагуны. Однажды я бродил по венецианскому острову-кладбищу и нашел там надгробие с именем, о котором в семействе старались забыть. Человек, покоившийся там, был мне совершенно чужим, но с этого дня он навсегда стал моим дедом.
Матери было восемнадцать лет, когда она собралась и поехала в то скопище краснокирпичных домов под серым небом, которое в окрестных деревнях именовали просто “город”. Закрыв глаза, легко представляю себе, как сентябрьским утром она выходит из поезда на амьенский вокзал, потом выходит из вокзала и видит этот красный кирпич, это серое небо, этот бетонный прыщ на голом месте – башню Перре, такую жалкую, если ты вырос на Манхэттене, и не такую, если твой Эмпайр-Стейт-Билдинг – фрекенская колокольня. Башня бросает устрашающую тень на девушку в круглых очках, которую подхватила торопливая утренняя толпа.
А дальше она встретила человека, который станет моим отцом. У них родилось четверо детей. Все они будут долго учиться, а старший сын станет доктором, доктором права, да-да, вот увидите! – и никто ничего не увидел, прости меня, мама, что не сбылись твои мечты; мои трофеи – только мои книги, и я их складываю к твоим ногам.
Я нарываюсь на упреки, причем вполне законные, – мне скажут, что я много, даже слишком много говорю о своей матери (хотя я только для того приоткрыл щелку в частную жизнь, чтобы надежно скрыть все личное). Возможно, следовало говорить о Пекельном, только о нем и ни о ком другом. Именно это я сначала собирался делать, но не вышло, судьба распорядилась иначе.
По ходу того, как писал эту книгу, я понял, почему “Обещание на рассвете”, которое я прочитал в том возрасте, когда мы еще плохо разбираемся в себе, так сильно на меня подействовало: да потому, что моя мать той же породы, что и Мина, ей было необходимо увидеть голову сына увенчанной лаврами, чтобы и самой наконец увенчаться. Но если Ромен принялся писать ради своей матери, то я стал писателем и благодаря, и вопреки своей: всем, что сегодня придает вкус и смысл моей жизни, я в общем-то обязан ей.
Я уже говорил, что в детстве читал очень мало. Мне запомнилась только одна книга, которую я прочел еще до лицея, лет в двенадцать-тринадцать, – “Граф Монте-Кристо”. Это было летом в Шамони, в спортивном лагере, где я тренировался на коньках по пять часов в день, а остальное время проводил, валяясь на раскладушке в спальне на двенадцать человек и следя за приключениями Эдмона Дантеса, храброго моряка, любящего сына, жениха прекрасной Мерседес, которого оговорили и заточили в замок Иф. Очутившись в тюрьме, неизвестно за что и на какое время, он впал в отчаяние и мечтал о смерти. Но вот однажды встретился со старым аббатом Фариа, которого все принимали за безумца – быть может, некое безумство в нем и было; задумав побег, он за долгие годы проделал ход в стене, через который надеялся выпрыгнуть в море. Но ошибся в расчетах и попал в камеру Дантеса. Узники подружились, старый аббат просвещал молодого моряка, привязался к нему, как к сыну, распутал с помощью логических построений интригу, из-за которой невиновный угодил в тюрьму. А перед смертью открыл Дантесу тайну, о которой никому не говорил, – указал место, где спрятаны сокровища рода Спада на островке Монтекристо. Потом Фариа умер, а Дантес совершил побег (каким образом, не скажу, чтобы не “огоголять” сюжетный каркас, как издатель “Тараса Бульбы”), нашел сокровища и отомстил своим врагам.
Спустя десять лет, попав в Марсель, я посетил замок Иф, огромную крепость с тремя башнями на скалистом острове, к которой ведут ступени, выбитые в камне. Из одних тамошних камер видно море, из других – ничего, и, помню, я подумал, что хуже: жить в темнице, где есть только стул, соломенная лежанка да кувшин и куда, если повезет, заглядывают, скрашивая твое одиночество, крысы, или же постоянно видеть сквозь решетку синий морской простор и знать, что он для тебя недоступен? Здесь содержались знаменитые узники, причем самые знаменитые – в каменных мешках. Вот в этом, рассказывал гид, сидел аббат Фариа, а вон в том – Эдмон Дантес. И кто-то проделал между ними лаз – может, это и правда дело рук персонажей Дюма? Никто не знает и не хочет знать, рассказу писателя хочется верить, вот люди и верят. Глядя на две соединенные лазом камеры, такие мрачные, сырые, тесные, где даже днем темно, как ночью, а ночью тихо как в могиле, я почувствовал острую жалость к Дантесу и сказал своей спутнице Марион: “Подумать только, он провел здесь почти пятнадцать лет!” – сказал и искренне порадовался, что ему удалось убежать.
Бальзак на смертном ложе звал Бьяншона, врача из “Человеческой комедии”. Говорил, что спасти его может только Бьяншон.
В Санкт-Петербурге показывают дом Раскольникова, в Вероне туристы целуются под балконом Джульетты.
В Старой Ницце на площади Россетти на фасаде дома Антонии Каф висит табличка: “На этом месте началась любовь героев романа Жюля Ромена «Сладость жизни» – продавщицы газет Антонии и студента Жалле”.
В расцвете славы Оскар Уайльд, которому, как писал Пруст, жизнь еще, увы, докажет, что бывают несчастья похуже тех, что причиняют нам книги[57], сказал, что смерть Люсьена де Рюмабпре в “Блеске и нищете куртизанок” была одной из величайших трагедий в его жизни.
[50] Вторая бронетанковая дивизия французской армии первой вошла в освобожденный Париж в августе 1944 г.
[51] Горный массив Веркор был цитаделью французского Сопротивления. В июле 1944 г. партизаны десять дней держали оборону Веркора, отражая немецкие сухопутные и воздушные атаки.
[52] Вольчье логово – главная ставка Гитлера в лесу Гёрлиц в Восточной Пруссии с июня 1941 по ноябрь 1944 г., 20 июля 1944 г. здесь было совершено неудачное покушение на фюрера.
[53] Пичипой – название, придуманное еврейскими детьми во французском лагере Дранси для обозначения таинственной страны, куда отбывали эшелоны с людьми.
[54] Меня завут Микеле (итал.).
[55] Для вас бесплатно, синьорины! (итал.)
[56] Имеется в виду Скуола ди Сан-Джорджо дельи Скьявони (здание славянской общины) в Венеции, украшенная картинами Витторе Карпаччо (1465–1526).
[57] Оскар Уайльд писал это в эссе “Упадок искусства лжи”, а Пруст возражал ему устами своего персонажа Шарлюса в “Содоме и Гоморре”, четвертой части цикла “В поисках утраченного времени”.