Увы! Феномен поколения, выросшего в суровых послевоенных дворах, а потом в пионерах, комсомольцах, и оказавшегося самым крепким, самым талантливым, самым свободным, никем до конца еще не объяснен — но существует. Ныне какой-то туман, невнятица в жизни и в искусстве — и только то поколение поражает до сих пор своей яркостью, силой, независимостью. Что-то мы ухватили здоровое, крепкое. Может быть, отвагу наших отцов, рванувших из поселян в профессора, в красавцы-орденоносцы? Может быть, крестьянское здоровье наших матерей, не разъеденное еще никакой рефлексией? Во всяком случае, такого сгустка жизни, какой вышел из послевоенных хулиганистых парней, впоследствии шестидесятников, больше в этом полустолетии не было и навряд ли будет.
Собираясь, мы часто вспоминаем об эвакуации — нам трагически повезло: где только ни оказались мы — Средняя Азия, глухой Север, Сибирь... Может быть, этот толчок жизни так рано пробудил зрение? Возвращение в 1946 году в Петербург, который выглядел обломком великой культуры, возбуждало в нас, стриженых школьниках, азарт творца. Помню узоры, что мы складывали из осколков смальты Спаса-на-Крови... Какому еще поколению попадут в руки такие осколки? И такая ответственность, самостоятельность? Нам трагически повезло.
Один мой ровесник вспоминал, как в эвакуации председатель колхоза каждый день раздавал с крыльца правления два ведра яблок. Встретишь ли в наши гуманные времена такое? Всплеск военной, послевоенной доброты, послевоенного счастья... нам трагически повезло.
И почему-то все высокие выросли! Помню свой курс в Электротехническом — все на подбор высокие красавцы! Все поколение такое. И вовсе не преодолевали мы твердыни тоталитаризма — мы их перешагнули, смеясь. Рост позволял. Лишь неудачников и святых (а в каком поколении их нет?) тоталитаризм успел погубить, но в целом мы — поколение победителей.
Можете упрекать меня в хвастовстве... Ну что же — расскажите что-то другое! А я остаюсь с тем поколением, с которым мне удалось вдоволь повеселиться, — с поколением победителей.
«Состав земли не знает грязи...»
(О книге Владимира Насущенко «Белый свет»)
В рассказах Насущенко нет покоя. Герои их живут неуютно, часто — в общежитиях; на работе они сражаются с яростной, разлаженной, почти неуправляемой техникой, требующей каждый раз сверхусилий, а иногда и жертв. Только сильным, отчаянным людям это по плечу. О таких и пишет Насущенко, справедливо полагая, что именно они более всего заслуживают права называться героями — героями жизни, героями рассказов.
Люди эти, на мой взгляд, редко изображаются так полно и глубоко, как в книге «Белый свет». Тут нужен автор, который способен вместе с ними выстоять сверхтрудные вахты, перестрадать те же страдания, что и они. Насущенко — один из немногих писателей, кто способен на такое. Чувствуется, что он был с героями в самые тяжкие моменты их жизни, и не просто был, а жил. И именно они и только они, закусив от напряжения губу и выражаясь не всегда благозвучно, запускали, как огромный мотор нашу неукомплектованную, разбитую, разлаженную жизнь и в конце концов добивались, чтобы из хлада и хаоса образовались свет и тепло.
Автор начинает «фотографировать» таких людей с военных лет, начиная с обезображенного, но доброго, надежного Хрусталева (рассказ «ФД»), и, переходя к нынешним временам, убедительно и грустно показывает: и сейчас все продолжает держаться лишь на них. Они «тянули жизнь» в войну («Тяжелый маршрут», «Если я не приду»), тянут ее и сейчас («Хлеб с маслом», «Впереди было чисто», «Крутой спуск», «Незабудки для Томаса»). Тяжелая ноша сделала их нескладными, грубоватыми от постоянного напряжения — но только возле таких можно спастись, согреться в холодной, неуютной жизни, которую Насущенко рисует бесстрашно, подробно и трагично...
«Из дежурки вышла старуха в грязном пиджаке, взяла у стены совковую лопату и спустилась в канаву выбрасывать раскаленный шлак на поверхность. Она долго копошилась там, заходясь кашлем от угарного газа».
Не знаю никого, кто бы настолько глубоко и полно знал все это, как Насущенко! Читая описания военного быта, а потом теперешнего, мы вдруг с ужасом понимаем, что жизнь многих изменилась за прошедшие десятилетия чрезвычайно мало, ноша их не стала легче.
Отчаянная, неустроенная — не обеспеченная ни бытом, ни правами, перед нами проходит жизнь людей, живущих, наверное, в самом тяжелом слое нашего бытия. И — что лукавить! — большая часть нашей страны так и живет, только вот писателя своего раньше у него не было. Насущенко тут — один из первых. Он рисует жизнь не выдуманную, приглаженную, а настоящую, шершавую. Вот как описывает он место свидания влюбленных: «Лодка вошла в затон. Здесь была старая покинутая лесопилка, у воды, вверх колесами, валялась тележка для подтаскивания бревен к пилораме, кругом — горы бурых опилок, корья» («Пианино в рассрочку»). Рисуя обстановку, порой самую неприглядную, например, полусгнившую баню, в которую привычно уже приходит герой рассказа «Патруль» Ивакин, автор смотрит на все как бы глазами героя, не видевшего в жизни других бань. Какая-либо отстраненность, брезгливость чужды писателю, он полностью сливается со своими персонажами и тем пробуждает наше глубокое сочувствие и уважение. «Состав земли не знает грязи...» — как сказал великий поэт.
Герои Насущенко осваивают неприспособленные и вроде бы даже непригодные для человеческой жизни пространства и ситуации: проходят по ломающемуся льду над бездной («Весы», «Белый свет»), в тесной вонючей трубе с гаечным ключом в руке добывают право на самоуважение и уважение окружающих («Хлеб с маслом»), простаивают длинные вахты в адских, как выясняется, условиях современных судовых кочегарок («Соленый круг»). Такая жизнь не уродует их морально — они или поднимаются, или гибнут. Только люди настоящей крепости оказываются в местах, требующих сверхусилий, — другие сюда не ходят. Побитые физически, со шрамами и переломами, они вызывают наше восхищение. Насущенко показал нам, что это за люди, и за это огромное спасибо ему. Забраться, например, на учительство в самую глушь и оттуда, преодолев непроходимое пространство, дойти к любимой могут только весьма достойные — как герой рассказа «Последняя Марфа». Мусор не липнет к таким, им чужды самолюбование и спесь, скромность их необыкновенна для наших дней. Когда этот человек попадает в критические ситуации, так и хочется с азартом подсказать ему: «Скажи же, что ты учитель, а не бродяга, скажи — и все сразу устроится!», но он не говорит этого — скромность и достоинство не позволяют быть «выше других».
«Одна мышь умывалась на кочке, вздрагивая, на ветру тонким носиком, потом зевнула, как ребенок. Здесь было мышиное царство...»
Такой же суровый, холодный, чистый пейзаж в рассказе «На холодной реке» великолепным образом помогает создать образ героя (тоже учителя) — человека страдающего, больного, но сильного, чистого, отвергающего «подачки жизни». Великолепен педагог «старой закваски» и как бы уже не модной сейчас порядочности из рассказа «Педагогика на тройку».
Прочитав впервые несколько рассказов Насущенко, можно подумать, что у автора просто необыкновенно чуткие глаза и уши. Но вскоре понимаешь, что перед нами не бытописатель, а настоящий писатель — как бы растворившийся в своем материале. Вот он в рассказе «Розовая дача» пишет перестрелку в заброшенном доме — и снова, как и в событиях современных, увиденных самим, вдруг пронзает нас деталями удивительно жизненными, точными, убедительными.
«Они (немцы. — В. П.) полезли целым косяком. Он успел выхватить гранату и спрятать под живот. Сыпалась всякая дрянь, пыль, пух. Андрес расчихался, как на именинах. Стало тихо. На лестнице прислушивались, как он чихает, даже загоготали: „Гут, гут...”»
Это «гут, гут» — деталь высокого класса. Шкловский, гениально понимавший литературу, писал: «Читателя убеждают только детали необязательные — он не любит, чтобы его водили на коротком поводке». Но попробуй найти эту необязательную деталь!
На мой взгляд, самое трудное (и почетное) для писателя — написать рассказ о любви несложившейся. Хочется — уж хотя бы тут! — помочь героям, «подлить счастья», сгладить углы, но тогда теряются характерность, разностильность, а нередко — социальная ограниченность людей, теряются картины неустроенности, характерной, увы, для нашей жизни более, чем устроенность. Насущенко «хэппи эндами» не балуется. Если герои и находят свое зыбкое счастье, то все равно автор честно показывает все ямы на их пути, влюбленные живут как бы «на сквозняке», пронизывающем все наше необустроенное существование («Петр и Лиза», «Пианино в рассрочку», «Девушка с кошкой», «Командировка на Север», «Рената», «Счастливый день»). Холодны декорации этих «любовных историй», но писать иные — значит лгать, а в этих нелегких, корявых людях мы видим нашу жизнь гораздо ярче и полнее, чем в иных сказочках и мелодрамах. Рассказы эти волнуют очень сильно — райские кущи оставили бы нас абсолютно равнодушными. «Зачем вешать лапшу?» — как сказали бы мы, в стиле суровых и мрачноватых героев Насущенко. Счастье с закрытыми глазами — не для них. Не может быть полного счастья без знания несчастья — даже просто покоя не может быть без этого. Совесть героев этой книги (и автора ее) — самой высшей, действенной пробы.
Язык этих людей, страдающих в очередях, разрушает старую эстетику и создает новую, грубую и корявую, но в гораздо большей степени соответствующую реальности, чем прежние наши о ней представления («Кончай базарить, волосаны!»). Детали рассказов драгоценны тем, что мы видим не только сами детали, но и тех, кто их видит: «на завалах, как клапана на баяне, торчали опята», «он был забрызган маслом, как сардина».
Если предъявлять к Насущенко претензии, я бы заметил, что схемы его рассказов нередко повторяются. Первая схема — «преодоление»: преодоление непослушной машины, преодоление сурового пространства варьируются в книге не раз и не два («Последняя Марфа», «Розовая дача», «ФД», «Соленый круг»). Вторая схема — «неудачное любовное свидание» — тоже повторяется многократно («Петр и Лиза», «Девушка с кошкой», «Рената», «Пианино в рассрочку»). Правда, герои всегда живые и точные, особенно тут удаются автору образы женские. Конечно, писатель не должен отказываться от найденного, но главное — наполнять рассказы все более острым и горячим содержанием.
Книга Насущенко вышла в трудное время. Никогда еще, наверное, у нас не было такого засилья одних авторов (пусть и весьма достойных) над другими, не менее достойными, но не попавшими в орбиту острого читательского интереса, который определяется сейчас лишь степенью политической остроты либо крайней экзотичностью материала или судьбы автора. Признаки эти вовсе не противоречат созданию хорошей литературы — но ориентироваться лишь на них, как это делает читательская масса... Все сделались вдруг «очень левыми» (или «очень правыми»), остальное никого не интересует: люди словно забыли вдруг, что существует огромная жизнь (без всяких экзотических «меток») — и великолепная литература о ней. В борьбе крайностей мы все чаще замечаем лишь крайности, а жизнь и литературу — не видим. А ведь это — наша жизнь и наша литература.
Встреча с мастером
Сколько было радостей в жизни! И одна из главных радостей — возвращение гениальных наших писателей, которые, как звезды, поочередно появлялись из-под уходящей черной тучи, называвшейся Советская власть.
Платонов! Бабель! Олеша! Какая прелесть, какая красота! Оказывается, русская литература не прерывалась, Пушкину и Гоголю было бы на что посмотреть и в нашем веке. И это скрывали от нас!
Последним возвратился Булгаков — и в этом была своя справедливость и закономерность. Самая большая радость и должна быть в конце, чтобы не затмевать предыдущие. И вот — 1966 год, и пошло, покатилось: «Булгаков, Булгаков... Вы еще не читали? Ну как же так?»
Сиреневого цвета журнал «Москва» уже мелькал в пределах досягаемости, в руках знакомых и друзей, и можно было ухватить, уговорить, умолить: «На один день! На одну ночь! Клянусь — я привезу вам на работу, встречу вас с журналом у проходной!» Все так и делали. Журнал выхватывали друг у друга — на несколько часов — и торопливо дочитывали — в транспорте и двигаясь пешком: «Ну еще каплю, еще глоток!..» Ничего слаще не было тогда.
Я, однако, почему-то не спешил, оттягивал встречу, словно надеясь, что она произойдет как-то особенно радостно, не в спешке и не на бегу. Я словно чувствовал себя обязанным оказаться на высоте, выстроить, сочинить встречу так, чтобы она была необыкновенной. Булгаков возвращал нас в яркий, праздничный мир, и нам так хотелось быть достойными его учениками. Унижаться, выпрашивать журнальчик — это было как-то не по-булгаковски... А по-булгаковски — было так.
Я ехал на Карпаты к друзьям, кататься на лыжах. Предвкушение счастья переполняло меня. Только что был Львов, показавшийся мне за те два часа, что я проболтался в нем, необыкновенным, уютным, элегантным, — и вот за окнами пошли снежные горы, с елок ссыпался снег и, падая, успевал сверкнуть на солнце красным, зеленым и синим.
Я чувствовал какой-то радостный голод — но почему-то был уверен, что скоро поем, и поем как-то необыкновенно. Я знал, что въезжаю в праздник. Почему-то я был в вагоне один, что было очень странно. Булгаковщина началась еще до того, как я начал читать: все мы ее жадно ждали, уже давно. И вдруг — со скрипом отъехала дверь — и вошел один человек: карпатский житель, в черном, цвета дегтя, тулупе, в пахучих валенках и — с кастрюлей в рюкзаке. Его непривычное для нашего взгляда лицо, какое-то острое, узкое, розовое от загара, сияло золотой улыбкой. Он раскрыл передо мною кастрюлю — и я буквально пошатнулся от волшебного запаха: горячая, самодельная кровяная карпатская колбаса! Я купил сразу три штуки — и надкусил сразу все! Упоение! Полное счастье? Оказывается, это еще не все. Вдруг снова отъехала дверь — и вошел... не какой-то случайный пассажир — вошел... продавец журналов — Булгаков, ясное дело, назвал бы его как-то повеселей. Продавец протянул ко мне брезентовую сумку, и там кроме пары газет лежали два сиреневых журнала — два номера «Москвы» с булгаковским романом. Вот так и должно это было произойти!