— Твоя правда, паша-эфенди, твоя правда… — отвечали две уцелевшие бабки, извлеченные из каких-то погребов, — твоя правда! — и непрерывно крестились.
— Мы не виноваты, паша-эфенди, — клялись те из чорбаджий, что успели вовремя увезти свои семьи в Устану. — Мы ничего не знаем, от нас все скрыли; а как только мы заподозрили недоброе, так сразу и решили: надо спасаться в Устине, эти безумцы нас погубят… Мы не виноваты, паша-эфенди…
Никто еще толком не ответил на его вопросы, и Решид-паша, раздосадованный, взмахивал рукой и требовал: «Следующий!»
Какая-то девушка, белолицая красавица, с еще мокрыми волосами, — ее только что привели, схватив у какого-то колодца, где она мылась, — с кровоточащими следами от мужских зубов на лице, выслушала пашу спокойно и кротко, только немного рассеянно, — он даже удивился, откуда она берет силы, чтобы держаться на ногах, — она выслушала его спокойно, а потом вдруг задрала юбки и давай хлопать себя ладонями по исцарапанным ляжкам и кричать страшным голосом: «На, на и тебе, паша-эфенди… твой черед! На, на, на!..» Ее с трудом увели.
Ни одного мужчины-повстанца так и не смогли доставить. Тогда Решид-паша приказал обыскать церковь и всех убитых. Он надеялся найти где-нибудь под плитой или у кого-нибудь за пазухой то, что Учитель писал все последние ночи. А Гуджо снова напоминал ему о Хаджи-Вране — неспроста-де старик исчез из церкви, да и сыновья его были главарями…
«…Я хочу вам, оставшимся в живых болгарам, и вашим внукам сказать несколько слов, чтоб не поминали вы меня лихом. Ибо много будет разных толков, а я не был дурным человеком. С погибшими я в свое время немало беседовал — и в школе, и в церкви, и дома. Они меня понимали. Не думаю, чтобы кто-нибудь из тех, кто меня понял, остался в живых. И вот я, сознавая, что тоже буду среди мертвых, решил сделать так, чтобы слово мое все равно до вас дошло.
Грамоте обучил меня наш славный учитель Христо Данов{38} из Пловдива, когда мне было уже пятнадцать лет. Наняли его перуштинские богачи, и мой зять — Рангел Гичев — сказал мне: «Петр, я хочу, чтоб ты выучился и потом вел мои счета». Ибо наши односельчане уже ездили тогда торговать в далекие края, добирались до самого Стамбула, — торговали вином, табаком и шелковичными коконами со всего края, — а были неграмотны.
Поздней осенью во дворе церкви за несколько дней возвели строение в две комнаты, — в той, что побольше, мы учились, а в той, что поменьше, жил учитель. Чтобы вышло подешевле, не стали штукатурить, а обмазали комнаты соломой пополам с глиной. Когда мы начали учиться, из стен полезли ростки пшеницы. Очень уж влажными были стены, да и осень — дождливой. Учитель не разрешал вырывать стебли. «Пусть колосится, — говорил он, — на позор богачам!» А те, навещая нас и видя ростки, твердили: «Учитель, это добрая примета — урожайной будет школа!»
Учился я вместе с девяти-десятилетними ребятишками, и мне было стыдно входить в класс вместе с ними. Еще затемно, поднявшись ото сна, учитель заставал меня в большой комнате за растопкой печи, и он не гневался, а только радовался и показывал мне буквы и книги разные, пока не начинало светать и не приходили остальные. В ту же зиму он сделал меня своим помощником, ибо я к тому времени уже кое-чему научился, да и детей было много, и он один не справлялся; к тому же я был старше их, и они меня слушались.
В те времена и взрослые мужчины, и мальчики ходили с бритыми головами, только одна прядь висела сзади и заплеталась в косицу. И китайцы вроде бы носят такие косицы, и древние болгары носили, да и турки тоже, посему неизвестно, у кого мы переняли этот обычай. Но учитель Данов сказал, что в большей части болгарских городов и сел не признают косицы и считают их признаком туретчины. А так как школа наша болгарская, он запрещает входить в нее турчатам. И разогнал нас по домам, и мы с ревом ушли.
На другое утро дети стали приходить с отцами, и отцы пытались уговорить учителя, — раз уж он так настаивает, пусть сбреет косицы своим питомцам, чтоб не ревели, а волосы потом у них отрастут. «Так ведь у вас у самих есть бритвы, — отвечал учитель Данов. — Раз вы умеете брить целые головы, то сумеете сбрить и по одной косице!» — «Нет, мы не можем, учитель, — говорили они, — будь добр, возьмись за это дело, ведь ты человек ученый!» — «Видишь, Петр? — сказал мне как-то учитель. — Многое может наш народ, а косицы сам себе сбрить не может! Много еще косиц ждут своей очереди».
Сначала он обрил мою голову, а после я, как помощник, тоже взял бритву, и за неделю-другую мы сбрили косицы всем ученикам — сто восемьдесят косиц ровным счетом. Спустя годы, когда я сам стал учителем, уже и пожилые болгары не носили косиц.
Я рассказал вам эту историю с косицами, потому что мне она приоткрыла судьбы народные, стала откровением, как явление святого духа для наивных наших христиан. Много я потом ездил по свету, учился и в Пловдиве, и в Белграде, был в Бухаресте и Браиле{39}, помогал Раковскому{40} и Дьякону{41}, но все началось с бритья косиц.
Я нарочно опускаю сейчас свои злоключения — что было, то было, — многому научился я у односельчан, многому сам их научил. А зятевы счета я не пожелал вести. Он, впрочем, понял, что так именно и случится, и перестал посылать мне деньги на учение. И только потому, что от недоедания я сильно исхудал и началась у меня чахотка, решил я наняться учителем в село, где жизнь спокойная и сытная.
Но и в селе уже не было спокойствия. Все ждали каких-то событий. Греция освободилась. Сербия и Черногория — тоже. Очередь была за нами. Когда мой старый знакомый по легии{42} — дьякон Левский — впервые приехал ко мне в Перуштицу уговаривать людей создать комитет{43}, они опередили его вопросом: «Скажи нам, Дьякон, когда начинать пляску, а то барабан у нас давно наготове!» И он, приехавший за одним, заговорил о другом, — нельзя, мол, считать, что море по колено, дело наше требует времени и тщательной подготовки.
Вот в таких-то заботах и прошло мое здесь учительствование, и многое из того, что было задумано, я не смог довести до конца. Старался я спасти сказания и легенды, умиравшие от старости, приступал и бросал, приступал и бросал, а теперь уж оставляю эту затею навсегда. Но поскольку в эти дни о Перуштице родятся новые легенды и древние будут преданы полному забвению вместе с именем старинного города Драговца, я хочу молвить о нем слово.
Расположен был Драговец южнее, на равнине, и развалины его, быть может, не дождутся будущих ученых людей. Не раз порывался я раскопать землю вокруг его стен, но так мне это и не удалось. А старики говорят, что в былые времена, когда город подвергся нападению, — а кто на него напал, уже забыто, — уцелевшие драговчане переселились к подножию гор, на то место, где сейчас Перуштица. И назвали новое поселение Перунштицей, — верно, по имени бога-громовержца Перуна, древнеславянского Зевса. Детьми ли Перуна или жертвами его были наши прадеды? С одним французом, путешественником, который задержался у нас на некоторое время и имел с собой разные приборы, определили мы, что Перуштица расположена на 29°9′ восточной долготы и 42°5′ северной широты.
Без науки нельзя, и, будь мы свободны, я занялся бы изучением вопроса: что помогло Алтын-спахилы Сулейману-оглу и муллам обратить в свою веру рупчосских{44} горцев, населявших окрестности Тымрыша?
Обычно говорят, будто произошло это оттого, что не нашлось в горах своего Рогле, но я не раз задавал себе вопрос: «А почему не нашлось?» Обращаясь к памяти стариков, я не обнаружил воспоминаний о том, что в прошлом между нами и селами Рупчоса существовали добрососедские отношения. Одни распри — из-за общинных земель, лесов и пастбищ. Может, каменистая их земля, голодная их зависть к нам помогли туркам? Ведь, кроме сохранения жизни, вероотступничество сулило им привилегии и сытость! Не верится мне, чтобы люди могли покоряться только из страха… Что бы ни говорили, а большинство горцев — народ мужественный.
Мне хотелось собрать все песни, легенды и сказания равнин и гор, связанные с отуречиванием, раскопать минувшее до самых глубин, потому что те, кому предстоит строить нашу державу, должны многое знать и, прежде всего, должны понимать, что же подрывает корни народного единства.
Был я скромным человеком, но судьба моя сложилась так, что — добром или злом — но будете вы меня поминать. И хочется мне, чтобы в такие минуты вы меня ясно видели. Если портрет мой не сохранится до поры, когда я буду являться к вам из могилы, знайте, что видом своим я походил на нашего великого Раковского — такое же смуглое, испитое лицо, те же усы. Сходство это было природным, но я старался всячески его усилить, не считая это смешным. Потому что перестает быть смешным подражание скромное, благородное, вызванное безмерной любовью ко всему родному, воплотившемуся в этой титанической личности. За это подражание меня уже подстерегает где-то пуля. Только глаза у меня были обыкновенные и смотрели кротко, исключая минуты слабости и ярости. Не было у меня в глазницах вечно горящих, как у него, углей. Он был создан для того, чтобы вести за собой весь народ, а я — одно село. Я помню его командиром легии — в темно-зеленом плаще на красной суконной подкладке. Послы всей Европы, аккредитованные в Белграде, с ним раскланивались…
Этой весной я, можно сказать, перестал учительствовать. В школе мы с детьми больше разучивали песни о болгарах-юнаках. А в церкви, в которую я до недавнего времени, грешным делом, избегал ходить, стал я призывать к борьбе с помощью Луки и Матвея. Однако чужда была мне легкокрылая вера в успех восстания, многими овладевшая.
Дойдут, к примеру, до вас и воспоминания о Василе Сокольском{45} Докторе. Он и с гайдуками был связан, и в темнице томился, а под конец стал фельдшером в нашем селе. Здоровый, беззаботный, с вечной улыбкой на устах, наивный, как дитя, он в любую минуту загорался энтузиазмом. В добром его сердце таилась ненависть к одному лишь врагу, но была эта ненависть беспредельна… Он был среди первых моих помощников, вместе с Павлом Хадживраневым и Спасом Гиновым. Сколь радовал, столь же и пугал меня этот человек… Не знаю, где он сейчас и кто терзает его грудь — палачи в темнице или орлы в горах.
Так вот, в марте, когда Бенковский{46}, переодетый богатым торговцем, спустился с гор к нам в село, мы, четверо, услышали из его уст, что и Пештера не поднимется, подобно многим другим селам… Ночь была дождливая, апостол{47} промок до нитки. Был он утомлен и смертельно печален. Да и я не мог сильно его подбодрить: сколько ружей было у нас — все никуда не годились. Сами турки нам их сбывали, чтобы купить себе современные винчестеры. Но, к великому моему изумлению, Бенковский остался очень доволен нашим усердием. Сказал, что никогда еще не было у нас столько ружей. И еще сказал, что не знает, как идут дела у других, но в нашем крае больше всего рассчитывает он на Перуштицу, равно как и на Панагюриште, Батак и Брацигово.
Пока он говорил, как дым слетели с лица его усталость и печаль. Встал он посреди горницы, окинул нас орлиным взором, и улыбка его сказала нам, что главная сила, в сущности, придет из иных мест… Не посмел я спросить его при всех, откуда она придет, потому что прежде не заходило о ней разговора и, стало быть, хранил он ее в тайне. Сам я не видел такой силы, раз Перуштица со своим устаревшим, жалким оружием занимала среди других сел видное место. И нелегко было мне смотреть на апостола, который выглядел таким довольным при таком плачевном положении.
Но Бенковский продолжал расхаживать по комнате, глядя тем же орлиным взором, улыбаясь той же улыбкой, и говорил о сладости близкой победы, и взмахивал при этом рукой, словно рубил саблей. Сокольский сиял от счастья и стучал кулаком по столу. Он не замечал, что делается со мной, как переглядываются Павел и Спас. Я думал поговорить с апостолом по дороге, но когда наступило время прощаться, он пожелал, чтобы его проводил Сокольский. «Апостол, — сказал я, — лучше я пойду, я лучше знаю тропы». Но он похлопал меня по плечу рукой, твердой, как камень, и сказал: «Ненастная нынче ночь, Учитель. Чего доброго разболеешься. Ты для нас человек ценный, мы должны тебя поберечь». А улыбка его была веселой, загадочной и суровой.
И когда представители всех комитетов должны были собраться в Обориште, чтобы назначить день восстания и выбрать руководителей, от Перуштицы поехали Сокольский и Спас Гинов. Сокольского ждал сам апостол и облек его большим доверием — назначил начальником охраны. Без его разрешения никто не мог приблизиться к поляне, где шло собрание, и к самим апостолам. Сокольский первым подписался под решением дать Бенковскому неограниченные полномочия для руководства восстанием, как только оно вспыхнет.
Один вернулся Спас из Обориште. Сокольский остался при апостоле — в его распоряжении. Он прислал со Спасом письмо. Восторгом и счастьем дышало оно: «Дело сделано, — писал он мне, — судьба Больного (Турции) решена…»
Живые братья мои, я никого не виню. Я тоже хотел как можно скорее решить судьбу Больного. Пора было сбрить рабью косицу с головы нашего отечества. Я знал, что одними мудрствованиями свободы не завоюешь, что, если в пятидесяти селах разом перестанут мудрствовать и свяжут самых мудрых, как безумцев, тогда огонь займется дружно, враг растеряется — где раньше тушить, и святое пламя перекинется в другие пятьдесят сел, и из пламени родится день свободы. Но где эти пятьдесят сел, готовых начать? Я знал себя, знал, что Бенковский не сможет меня заворожить, что на Обориште множество взглядов будет устремлено на меня, и потому, побоявшись сократить еще больше число огней, решил не ездить туда сам, а послал кого следовало.
Я давно свыкся с мыслью о виселице. Но иногда, когда я пытался представить себе, как все произойдет, мне случалось видеть вместо села нашего бескрайнее пепелище и слышать, как из-под земли несутся, сливаясь воедино, тысячи воплей: «Будь ты проклят, Учитель! Трижды проклят!» И я вскакивал с лавки и устремлялся к окну. Дома сверкали под солнцем: целехонькие, побеленные и подсиненные к пасхе, окутанные облаками весеннего цветения, полные жизни, богатства и надежд.