— Минц! — ответил он удивленно.
— Из Австро-Венгрии… Приезжал тут один на узунджовскую ярмарку… Скупал, скупал… Тахин, орехи… Повозка у него была особая — четверка лошадей, рессоры, а внутри вся бархатом обита — фаэтоном называют… С ним была одна сербка… И денег — минцы, минцы… Целый караван телег за ним потянулся… Продолжай, Исмаил-ага!
— Шестьдесят, семьдесят… — считал Исмаил-ага, — восемьдесят…
Старик вслушивался. Среди лир попадалось немало наполеондоров, упало еще пять минцев и один дукат — семьдесят второй звон. Каждый раз, когда попадала редкая монета, старик вздрагивал, а когда золото зазвенело в семьдесят второй раз, забеспокоился и попытался приподняться на локтях…
— Этот дукат, Исмаил-ага… этот дук-к-кат, — начал он хрипло, но внезапно рванулся вперед, в горле у него заклокотало, его снова вырвало, старик удивленно огляделся, очень удивленно и устало, локти его разъехались, чалма соскользнула с головы, голый затылок впечатался в мягкую землю, тело дернулось, потом вытянулось и замерло.
— Мердивен дюня (тщета мирская)! — сказал задумчиво Исмаил-ага, уронив еще две-три монеты из недосчитанных золотых. Потом, спохватившись, наскоро сгреб золото и ссыпал обратно в кошель, быстро спустился в подвал и зарыл его у восьмой бочки, той, что с десятью обручами. Утоптав землю, он открыл кран, чтобы натекло немного вина и не видно было, что здесь недавно копали. Он делал это наспех. Золото дали ему перед аллахом только на сохранение, и он страшился его… Оно напоминало ему, зачем он вернулся сюда из Горок, напоминало об угрозе Мемеда-аги и страшных словах старика, жалевшего, что не оскоромил сыновей. И ему не нужно было этого золота, у него своего было достаточно. Его мутило…
Поджидая Зекира, он закрыл глаза старику, стараясь не нагибаться близко к телу, вынес из горницы ковер и покрыл умершего, затем вытащил из колодца воды и долго мылся, став так, чтобы не видеть ни мертвеца, ни каменной колоды.
Скоро он услышал зов войскового муэдзина, упал на колени и стал отвешивать обрядные поклоны. Ритмично склоняя лоб к земле и выпрямляясь, он, однако же, так и не сумел ни на миг приобщиться к самому богу, не сумел вспомнить, за что он хотел его поблагодарить и о чем попросить. Только в конце он произнес:
— Аллах, я ничего не взял, ты мне свидетель…
Когда пришла телега, он хотел было воротить ее, но тотчас вспомнил, что она ему еще понадобится, и крикнул вознице, чтобы тот ехал в Горки. Сам он собирался догнать ее по дороге. Он и теперь не знал, как они со старухой будут смотреть друг другу в глаза, но знал твердо, что должен взять ее вместе с ребенком в Устину. И что наступит день, когда он привезет ее сюда, в Перуштицу, чтобы она увидела свое богатство нетронутым и окончательно ему поверила. Сейчас ему не хотелось думать, почему он должен поступить именно так, его мутило, да и неприятно было вспоминать о своем последнем решении — там, в зарослях кустарника на месте вырубки.
Он велел Зекиру вырыть могилу для Хаджии в том самом цветнике с гиацинтами, где старик покоился сейчас под теплым ковром. Когда наступило время опускать тело, Зекир обмыл мертвому лицо и руки, почистил одежду, и Исмаил-ага в последний раз взглянул на своего кунака.
Лицо у него было землистое, совсем усохшее, щеки за эти дни ввалились, и нос — длинный, заостренный, широкий у переносицы — стал еще больше походить на крепкий клюв дятла, бесцветные губы были напряженно сжаты, словно старик все еще пытался встать и продолжить свой безумный путь. «Как-то я буду выглядеть?» — подумал Исмаил-ага и с грустью представил себе, как медленно, трудно, мучительно будет он умирать, каким обмякшим и расслабленным будет его тело после смерти. И Зекир тоже будет обмякшим, и Шабан-ага — его брат, хотя Зекир умрет легче, а Шабан-ага будет противиться смерти… А Тымрышлия? Исмаил-ага не мог представить себе его мертвым. Этот ласковый и угрожающий голос, эти синие глаза, сверлящие землю в то время, как уста говорят, эти веки, тяжело опущенные, точно надгробные плиты, все это тоже говорило о смерти, но не о смерти самого Мемеда-аги. Исмаил-ага прислушался, огляделся и снова увидел черных воронов и сумрак между ветвями орехов. Его тревожили предчувствия, он поручил слуге закончить погребение и остаться еще дня на два, а сам направился к жеребцу.
Прежде чем сесть в седло, он бросил прощальный взгляд на покойника. Сейчас вид напряженных губ и нос, похожий на клюв, его приободрили, они как бы говорили: «К чему столько размышлять? На свете нет ничего страшного, даже смерть не страшна». И они напомнили ему другое, похожее лицо, давно им виденное и забытое, или и вовсе не виденное, но непременно существовавшее, и он подумал, что, верно, во времена Алтын-спахилы и у них в роду умирали так.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Это была поляна, а на ней — невиданное чудо: рядышком цвели и чемерица, и вероника, и богородская трава, тут же зрела земляника, зрела — не могла дозреть, но главное, здесь была богородская трава, потому что, ежели молодица знает, что ей делать с этой травкой летом, весной под сердцем у нее шевельнется ребенок — а ведь нужно рожать, ой как нужно, господи, столько рожать, что и не управишься. Где же эта богородская трава, куда подевалась?
Тут за ней погналась свора псов, она бежала по широкому бескрайнему и пустому полю — нигде ни души, никто не придет на помощь. Все псы были черными, все, кроме одного — с белой головой, пес этот не лаял, а бежал следом за остальными и жалобно выл. Она швыряла в них камнями, но камни были легкие и падали, не долетев, а псы все приближались и приближались, и камни не причиняли им вреда, псы хотели разорвать ее на куски, нет, не разорвать — не псы то были, упыри, — а только кровь у нее из горла высосать и перескочить через ее труп, чтоб она тоже упырем оборотилась. Тогда она перекрестилась и снова швырнула камень, нет, не камень, а топор — она увидела это лишь в тот миг, когда топор падал, и упал он на белую голову того пса, что жалобно выл. Пес заскулил. «За что ты меня убила, бабка Хаджийка? Я не хотел тебе зла, я и других просил, чтобы тебя не трогали. За что ты меня убила?» И тогда она пошла к нему, а черные псы притихли, расступились и глядели на нее с укоризной. Потом псов осталось только два — один весь черный, а другой — с рассеченной белой головой, и черный сказал: «За что ты его убила? Это был самый паршивый пес, что я теперь буду без него делать?» — «Почему самый паршивый? — спросила она. — Ведь он не кусался!» — «А хорошие псы всегда кусаются, — сказал черный пес. — Это был самый плохой пес, и теперь хозяин не будет знать, какой я хороший!» А Гюрга уже гладила белую, глубоко рассеченную голову пса. Кровь из нее не текла, и она принялась заполнять рану землей и потом поплевала, чтобы пригладить сверху. «Не замазывай рану землей, — попросил пес. — Ведь земля черная, и голова моя никогда не станет прежней, у меня будет черная метина через лоб, промеж глаз». И Гюрга увидела, какой страшной становится эта метина, но продолжала замазывать и сказала: «Что же мне делать, если только ты у меня и остался?» — «Почему только я?» — спросил пес. «Турки убили всех моих сыновей: и Тодора, и Атанаса, и Павла…» — «Нет, одного турки не убили». — «Кого? Кто это?» — закричала она. — «Я не знаю, — ответил пес. — Ты ведь мать, неужели ты не чуешь, кто это может быть?»
Она и впрямь была матерью, и казалось, еще немножко, и она догадается, кто из сыновей ее остался в живых. Что-то уже шевелилось у нее в голове, но никак не шло наружу, а ей, чтобы догадаться, необходимо было видеть это что-то. Может, ей нужно было взять топор и пробить в голове дыру, но она боялась зарубить ненароком само что-то, а оно уже задыхалось внутри, как дитя, которое никак не может родиться, и по-прежнему было пусто в поле… или в доме… или в церкви… Но вот наконец кто-то показался вдали — он спешил к ней с протянутыми руками. Бежал бегом. Ребенок то был или мужчина? Тодор, Атанас, Павел или кто из ее близких? «Мама, ты меня не узнаешь? — сказал он и остановился. — Неужто забыла?» Это был Христос, Христоска, не большой и не маленький, одного его не убили турки, потому как он сам помер, когда она была молодая и когда еще было рабство. «Христос, — сказала Гюрга, — откуда ты, сынок?» — «Ниоткуда, мама, — ответил он. — Я все хотел прийти, но не мог, уж больно далеко до села. Снизу дорога короче, и теперь ты сама пришла ко мне. Только ты забыла, как меня зовут, — я Магомет. Ты ведь хотела отписать меня турецкому богу?» — «Господи, прости его, — сказала она. — Трех сыновей — святых мучеников я тебе отдала, трех невесток и столько же внуков, ты прости его, господи, ради братьев его!» — «Мама, знаешь, и я хочу обвенчаться, как братья». — «Что ты, сынок, разве ж сейчас время венчаться, и где ты возьмешь невесту?» — «Как раз сейчас и время, мама. Ты помнишь Ягоду? Когда я был жив, мы вместе учились у учителя Бонева, у нее еще были русые косы до пят, как у самодивы…»
«Где ты, Ягода?» — крикнул он, обнявшись с Чистеменским. «Здесь я», — ответила Ягода. Она забилась в угол с детишками и покрыла их с головой полстиной, чтобы они не глядели на убитых. Шестерых покрыла полстиной, а седьмой был спрятан во чреве ее. «Давай обвенчаемся, Ягода, — сказал Христос, — я тоже клятву давал. Ну, прощай!» — Он вытащил нож, пронзил ее и, быстро откинув полстину, снова замахнулся… и еще и еще… Напрасно Гюрга пыталась его оттащить, напрасно рвала на себе волосы, напрасно вопила, что это не его дети, что они уже убиты другим…
— Не тронь, не тронь, они не твои, — повторила она, приподнявшись на локтях, вся взмокшая, хотя уже смутно понимала, что все кончилось. А раз все кончилось, нет здесь ни детишек, ни Ягоды, ни Христоса. Главное, нет Христоса. Ей так недоставало его. Мир без него опустел.
Она почувствовала жажду и припала к меху.
Солнце село, и теперь вместо него с гиацинтового неба холодно сияло лишь розовое облачко, вобравшее в себя весь свет, еще струящийся из-за темных гор. Зябко поежившись, старуха оглядела полянку, кусты, девочку, которая все еще спала, и увидела, что они не одни. Неподалеку на земле лежала собака. Она была маленькая, а может, еще щенок, пастушьей породы. Серая, с белыми пятнами, с наполовину белой головой. Собака лежала, уткнувшись мордой в лапы, и смотрела ей прямо в глаза.
Это не был пес с рассеченной головой. Верно, после смерти хозяев собака скиталась по полям, стосковалась по людям — по своим людям, — нюх подсказал ей, что здесь болгары, и она пришла к ним, как к своим. Собака глядела на старуху доверчиво, готовая подойти ближе, если ее покличут, и приласкаться. Гюрга не стала ее гнать.
Прежде она часто думала о Христосе, особенно когда отдавали Ягоду за Спаса Гинова. Тогда она много плакала, а однажды ей даже приснилось, какую она устроила им свадьбу — Христосу и Ягоде. Христос умер подростком, и в детские его годы не он, а она, мать, следила, как растет эта девочка с нижнего края села, потому что опытный глаз рано распознает, каким цветком распустится почка и какую завязь даст цветок Она то и дело, как бы невзначай, спрашивала Христоса о Ягоде — и так до тех пор, пока и он не стал на нее засматриваться. Бывает, является миру такое чудо, как Ягода, и господь не смотрит, чей дом оно озарит. Ягода была дочерью пастуха, но все знали, что это ошибка и что настанет день, когда эта ошибка будет исправлена. Хадживраневы могли это сделать или Гиновы. Потому что для того, чтоб ее исправить, нужны были и немалое состояние, и добрые парни, а только эти два рода были богаты и тем и другим. Христос и Спас подрастали вместе. Ровесниками были.
Оба эти рода не гнались за приданым, когда женили своих сыновей. Гнались за здоровьем, умом и красотой, чтобы добро пошло потомкам впрок. Перуштица знала семьи и побогаче, но болезни, разврат и пьянство губили их. Все уходило в карманы лекарей, потаскух да кабатчиков. Что может удержать молодого торговца, наполнившего в Стамбуле кошель свой золотом, от столичных соблазнов, если не зовет его домой самый сильный соблазн? Известное дело, есть на то господь и священники, чтобы заботиться о душах, имуществе и чадах, но вернее — дайте нам Ягодку, и мы будем спокойны и за одно, и за другое, и за третье. А приданое — пусть враг за ним гонится! И спасибо деду Хаджии за то, что слова поперек не сказал. И прости ему, господи, все грехи, ежели согрешил он перед кем. И Ягодке прости, и Спасу прости, господи…
— Псина, — сказала она собаке, продолжавшей смотреть ей в глаза, — кто тебя послал ко мне? Почему Христос явился ко мне в такой день? Христос, если и остался б ты жить, сынок, так все равно — лишь до этого дня… Ты бы мог этак ножом… как мне привиделось? Спас, тот вот смог, на моих глазах… Забыла я с ним поклон тебе передать…
Она попыталась еще раз призвать к себе Христоса — сначала в образе младенца, потом школьником, когда он на экзамене, в день святых Кирилла и Мефодия, всем доказал, что знает больше других детей; но что он знал, на какие вопросы учителя отвечал, старуха не могла сейчас вспомнить. И она снова увидела его с ножом: «Где ты, Ягода? Давай обвенчаемся, Ягода!..»
— Где ты, Ягода? — крикнул Спас. Он уже отбросил в сторону пустой патронташ и ружье, уже обнялся на прощанье с Чистеменским. Стоял, черный от дыма, как угольщик.
— Здесь я, — ответила Ягода из угла, где сидела и бабка Гюрга. Она покрыла ребятишек полстиной, чтоб они не глядели на убитых, шестерых покрыла полстиной, а седьмой был спрятан во чреве ее. Медленно поднялась она над полстиной и молча взглянула на мужа.
— Хорошая ты жена, Ягода, — сказал он, — умница! — и присел возле нее. — Знаешь, я тоже клятву давал, вместе с другими… Сядь же!
Она покачала молча головой и осталась стоять. Снаружи турки все еще стреляли, но уже близко слышны были их крики. И топот. Кочо снова начал обшаривать патронташи убитых.