Но для полноценного обвинения в умышленном распространении антисоветской пропаганды суду надо было, во-первых, доказать что я заранее знал, что в книгах у Смирнова и Храбровицкого содержится антисоветская пропаганда, я у следствия, кроме моей невнятной фразы о том, что я как литературовед мог предполагать что-то содержащееся в этих книгах, но не было даже доказательства, что я сам их читал. А, во-вторых, нужно было доказывать умысел, то есть, что я их распространял, чтобы оклеветать советскую власть. Но в деле была лишь бумага о том, что «Жизнь замечательных людей» разрывает со мной договор на книгу о Боровиковском, но только потому, что есть книга Алексеевой и моя им не нужна. И ни одного другого заключения, характеристики об антисоветской направленности моей деятельности в деле не было. Напротив. Я был допущен к литературе русской эмиграции, ссылался на нее в своих прошедших цензуру статьях, да и в показаниях своих или кого-то другого не говорил ни о свободе, демократии или тоталитарном режиме, так что формальных оснований говорить об умысле никаких не было. Конечно, КГБ обходился на множестве судов (в том числе на моем втором) без доказательств умысла. Но там была другая антисоветская деятельность (у меня — редактирование «Бюллетеня «В»), но здесь-то еще ничего этого не было. Обвинение держалось на соплях, а, главное, было совершенно непонятно зачем оно вообще затеяно.
Вторым серьезным обвинением была довольно странная спекуляция. Но и здесь, во-первых, в суд не были вызваны оба главные обвинителя — ни Володя Мороз, ни Женя Попов, то есть были только письменные их показания. Во-вторых, «спекулятивный обмен» рисунков на магнитофон был какой-то новацией для советского уголовного кодекса, да к тому же адвокат Юдович предоставил официальную справку из магазина о том, что даже новый магнитофон «Braun» стоит меньше, чем я заплатил за рисунки. У Жени Попова тоже не было никаких подтверждений того, что он не получал от меня двух голландцев, зато мои показания о том, что я их ему дал, косвенно подтверждались и моими родными и свидетелями о том, что примерно в это время голландцы исчезли из маминой квартиры — они были семейные.
В качестве свидетелей были вызваны в суд не имевшие ни о том, ни о другом наши старые друзья — коллекционеры, видимо, в надежде как-то их запугать и запутать. Самым достойным и даже удивившим меня был Николай Сергеевич Вертинский (я ведь не знал, что Марья Анатольевна — его жена, все это время деятельно помогала Томе — ее мать была урожденная Старицкая — у нее, как у всех Старицких был до войны богатый опыт стояния в тюремных очередях) — когда-то директор Яснополянского музея, в то время старший научный сотрудник Института мировой литературы — точно не помню его должность, но он был серьезным должностным лицом и, конечно, рисковал своим положением. Но это не помешало ему твердо и жестко говорить о том, что он абсолютно уверен в полной моей невиновности и произносить разные замечательные слова в мой адрес.
Каким-то более подавленным и неуверенным в себе был ближайший нам с Томой друг, художник и коллекционер Игорь Николаевич Попов. Потом выяснилось, что его постоянно запугивал моим неминуемыми показаниями и разоблачениями всего коллекционного мира, специально приставленный майор МВД. Но, конечно, и Игорь Николаевич не сказал обо мне ни одного дурного слова, а когда прокурор, желая хоть в чем-то меня обвинить и дискредитировать спросила его перебирая описи:
— У Григорьянца здесь и картины и иконы и Восток, и народное искусство. Разве так бывает у настоящих коллекционеров — они собирают что-нибудь одно. Григорьянц, конечно, только спекулировал и у него нет никакого своего вкуса.
И тут Игорь Николаевич встрепенулся, поднял голову и ответил:
— У Сергея Ивановича изысканный вкус.
И мне больше ничего было не нужно.
К сожалению, мой адвокат, Лев Юдович, не использовал ни одну из выигрышных позиций защиты. У меня опять создалось впечатление, что он проявлял чрезмерную осторожность, через год или два он уехал в Израиль, а пока боялся помешать выезду… С одной стороны, он вел дела и других политзаключенных. Но — я надеялся, что он мне хоть что-то подскажет, чем-то поможет. Но он этого не сделал. Но я и сам защищался довольно плохо — хуже, чем общался со следователями. Я все еще не мог толком понять, что на самом деле происходит и для чего затеяно. Юдовичу сказал — Некрасова заставили уехать, Параджанова — посадили, может быть и со мной просто чистят Киев. Юдовичу эта версия не показалась убедительной, да и, конечно, была не верна — мной занимался московский, а не киевский КГБ.
Приговор
Меня приговорили к пяти годам — именно этот срок запрашивала прокуратура. Учитывая, что дело было высосано из пальца, он был неоправданно жестким. Юдович, частью для самооправдания, частью от недоумения спросил меня: — «У вас что, личные счеты с судьей?» Сейчас я думаю, что это была дополнительная попытка меня запугать, а потом — договориться, что они сразу же — в первой же зоне в Ярославле — начали делать. Но дополнительной причиной могла быть и личная неприязнь, возникшая у судьи и прокурора (обе они были женщины, причем довольно невзрачные) и моей матерью — женщиной, тогда еще сохранявшей свою красоту и откровенно презиравшей тех, кто меня судил. Подтверждена моя догадка была тем, что в моем приговоре есть редкая, необычная деталь: целая его страница посвящена дурному влиянию на меня матери. Но для этого не было никаких практических оснований. Хотя присущее ей, как многим в нашей семье чувство непоколебимого собственного достоинства, конечно, повлияло на всю мою жизнь.
Тут я должен сказать, что мои родные и некоторые мои знакомые очень меня поддерживали в суде — а ведь бывает по-разному. Скажем, примерно в то же время судили Толю Марченко, и когда в суд привезли до смерти запуганную ментами и гэбистами его мать, та заявила, что не только считает его виновным, но и потребовала его расстрелять.
У нас в семье все было иначе. Моя двоюродная тетка — Татьяна Константиновна Волженская, невзирая на свою должность в аппарате министра обороны и должность своего мужа, заведующего каким-то управлением Министерства обороны и сына, который служил на подводной лодке, разыскала мою мать, с которой они не виделись пару лет, поскольку жили в разных городах, и сказала: «Я твоя сестра и всем, чем я смогу тебе помочь, я помогу», хорошо понимая, как слушаются телефоны Министерства обороны. Но в семье Чернецких-Волженских все так себя вели последние сто лет.
В день вынесения приговора меня перевели в новую камеру — «осужденку», где ждут вступления приговора в законную силу те, у кого уже прошел суд. На следующий день мне, наконец, дали свидание и мать мне сказала эту памятную фразу — «Ты же, вероятно, хотел, чтобы у тебя дочь родилась живой». Но я запомнил это свидание еще и по менее страшному, но все же важному поводу — моя мать, которая никогда не красилась — у нас даже в доме ничего такого не было почему-то пришла в этот день подкрашенной немного и в слегка нарядном платье. Я, помнится, еще подумал, что радоваться тут нечему, и только спустя пару месяцев понял, что это был то ли день ее рождения, то ли день ее ангела — 28 или 30 сентября.
Всю свою жизнь я никогда не забывал ни дня ее именин, ни своего (дня памяти Сергия Радонежского), ни других своих родственников. Видимо, несмотря на то, что внешне я сохранял полное спокойствие, в эти месяцы я испытывал не заметный для меня самого сильнейший стресс, заставивший забыть самые обычные вещи. И это тоже было уроком — понемногу я приобретал необходимый тюремный опыт.
Конечно, это был стресс, который я подавлял. Скажем, только спустя пару месяцев после приговора, я вдруг с совершенной ясностью осознал: все эти предложения о сотрудничестве, о даче и деньгах, все эти предложенные мне публикации в «Литературной газете» или допуски в архивы спецслужб — это же были предложения о свободе! Для меня, как потом я убедился, все это не было бы заманчивым. Но ведь за этим всем стояла возможность выйти из этого грязного, противного и гнусного тюремного мира, что рвется сделать, особенно в первые дни, каждый туда попавший, но я об этом тогда даже не думал, «не слышал» и уж тем более не обдумывал эти предложения.
Осужденка
Теперь я был в новой камере, не зная случайная она или неслучайная, но в ней происходило слишком много событий, для обыкновенной камеры в довольно спокойной московской тюрьме. В ней была собрана часть тех, кто уже прошел через суд, написал кассационные жалобы и ждал, по преимуществу, в них отказа и вступления приговора в законную силу после его подтверждения следующей судебной инстанцией. У меня Верховным судом РСФСР. До кассации можно было ознакомиться и написать замечания на протокол судебного заседания. Как и следовало ожидать опытный секретарь суда (все же городской суд) не записал почти ничего, что имело значение для дела и потому мой приговор выглядел чуть более обоснованным, чем это было в суде. Впрочем, замечания к протоколу (мои и адвоката) хотя и прилагались к жалобе, но их, конечно, никто не читал. Потихоньку мне становилось ясно, что лагерный срок был мне определен во время следствия. Я только не знал на каком этапе — для этого более четко надо было понимать чего добивалась от меня гэбня. Как раз на «осужденке» я уже в ноябре понял, что забыл и о мамином и о своем дне ангела. Но приобрел еще один очень важный для меня в дальнейшем опыт.
В нашей камере почему-то было довольно много (человек пятнадцать из тридцати) совсем юных восемнадцатилетних мальчишек, осужденных еще на «малолетке», а теперь — в ожидании окончательного приговора переведенных уже как совершеннолетние на «взросляк». Мальчишки были в общем неплохие, севшие, в основном за коллективное изнасилование подруг. Чаще всего это не было результатом насилия, а их привычной и обыденной жизнью, встречами в каких-нибудь подвалах и внезапных жалоб что-то узнавших родителей девочек. Но были они, конечно, очень хулиганистые, легко поддававшиеся дурным влияниям и с внезапно появлявшимся инстинктом стаи. К тому же кто-то был из воровских семей, а в результате они очень любили рассуждать о «понятиях», с детскими преувеличениями того, что «за падло» или «не за падло».
Недели три отношения у нас были спокойные, но потом совершенно случайно кто-то из них меня из-за чего-то дернул, а я вместо того, чтобы жестко ему ответить, начал самым спокойным голосом пытаться его урезонить. Но это мальчишку только возбуждало, я не имея опыта, отложил книжку, которую читал и взывал к его здравому смыслу, но к мальчишке присоединился другой, потом третий и они снизу — я спал на верхнем этаже — уже с разных сторон начали дергать, кажется, мое одеяло, понемногу уже задевая и меня самого. Никаких счетов у нас не было, того, что постепенно растущая мальчишеская стая может быть опасна я еще не понимал, да и вообще в камере было еще человек двадцать людей постарше, вполне спокойных, один молодой инженер к тому же был очень силен и каждый день приседал по 150 раз на каждой ноге. Я надеялся, что кто-то меня поддержит и внизу шуганет мальчишек, но все молчали и ждали, чем дело кончится. Совсем обнаглев, уже пять или шесть мальчишек полезли на верхние шконки, чтобы уже быть рядом и дергали, даже толкали меня все сильнее и заметнее. Кто-то начал вырывать у меня книгу. И тут, для себя совершенно неожиданно, уже потеряв всякое самообладание, не думая, что они могут разбить себе головы, я внезапно разъярился, кому-то сам заехал ногой по голове, сбросил их всех на каменный пол, кто-то действительно разбил себе руки и ноги, слегка заканючил, но все совершенно успокоилось.
Это был еще один очень важный для меня впоследствии урок. Выяснилось, что я способен внезапно терять самообладание, впадать в бешенство и становиться опасным для окружающих. В уголовном мире это называется «душок» и людей с таким качеством обычно опасаются трогать — нельзя рассчитать, что можно ожидать от него.
Был во всем этом и еще один для меня урок. Немного погодя я спросил своего такого мощного соседа, одного слова которого было достаточно, чтобы ко мне никто не лез — почему вы ничего не сказали этим мальчишкам? — И он, просидевший уже больше чем я, и не в таких тихих отобранных камерах, сказал мне жесткую тюремную формулу: «Нельзя помогать тому, кто сам себя не защищает». И потом я не раз убеждался в ее справедливости. Помогая человеку, который не защищает себя сам, вскоре ты приобретаешь противника, или какую-то проблему — его используют против тебя другие, а он сам, по слабости, добра не помнит.
Вскоре ситуация относительной беззащитности у нас в камере опять возникла, хотя внешне все было тихо, а жертвой можно было назвать как раз недавнего малолетку. Их вообще часто у нас сменяли — приговоры быстро вступали в законную силу. Здесь это был какой-то очень наивный, крупный и симпатичный парень, который сам о себе рассказал не совсем безопасную в тюрьме историю. О том, как работая проводником в поезде выпивал, и часто с попутчиками, но однажды это были двое взрослых грузин, которые напоив его выбросили из поезда, и он пешком добирался до станции. Но вслушавшись в его рассказ, какой-то многоопытный торговец, уже четыре года жалобами задерживавший свою отправку в колонию, но, следовательно, уже четыре года гулявший по тюремным камерам, тут же к мальчишке пристал — «признайся, грузины тебя, пьяного, прежде чем выбросить — выдрали». Парень, как-то стесняясь, не очень активно от этого всего отказывался, и тогда торгаш (это была самая гнусная категория — из тех, кто был первый раз арестован — было очевидно, как они покупают себе дальнейшее пребывание в московском изоляторе, продавая все новых своих знакомых, да и, конечно, соседей по камере) перешел в атаку: «Значит у тебя уже есть опыт, в зоне тебе будет так хорошо — все тобой будут пользоваться и за это платить или делать тебе подарки, а чтоб тебе было легче, дадут тебе в рот». Наивный парень, видимо, этому верил, точнее стеснялся возразить сорокалетнему наглому мужику, который говорил о жизни в лагере, ему не известной и вызывавшей разнообразные страхи и надежды. Мальчишка не то что был согласен, но и не так активно, как требовали обстоятельства протестовал, почти не сопротивлялся.
Торгаш вслед за этим начал обрабатывать других малолеток — «вам надо попробовать, неужто вам жалко старого свитера для подарка». У мальчишек никакого не только опыта, но и интереса к этому не было, никого из них это не только не возбуждало, но даже не интересовало, к тому же они стеснялись этого подспудно, как понимали гнусного предложения. Торгаш поодиночке теперь совращал одного мальчишку за другим, почти насильно, выбирая из их мешков носки или перчатки «для подарка». И в конце концов собрал человек шесть, вместе с собой, свалил на шконку рядом с незадачливым железнодорожным проводником целую кучу, после чего они стали вокруг него. Я с верхней шконки услышал теперь только долгое пыхтение, мальчишки разошлись, но торгаш продолжал «воспитательную работу», явно переводя обман и насилие просто в быт. «Кто тебе понравился больше всех», — спрашивал проводника. — «Наверное — ты, быстрее всех было». Мальчишек явно это пока не интересовало. — «Но посмотри, какой был у тебя красавец — высокий, мускулистый». Но было ясно, что и практически изнасилованный парень ничего хорошего в этом не видел. Сперва казалось, что торгаш удовлетворял только собственные страсти, и все на этом кончится. Но не тут-то было.
Через неделю к нам перевели высокого сорокалетнего мужика и беленького небольшого мальчика, видимо, тоже поднявшегося с малолетки. Оказалось, что они и раньше были в одной камере, и мужик, просто в виде сплетни, рассказал, что в их камере мальчика изнасиловали. Рассказал не ожидая никаких последствий. Но торгаш тут же загнал мальчишку на пол под шконку рядом с окном, на место, которое было самым далеким от двери и не просматривалось из глазка. На этот раз мальчонка пытался сопротивляться, протестовать, предвидя недоброе, но он уже был «опущенный» и все знали, как опасно его защищать. Загнав под шконку мальчика, торгаш начал обрабатывать еще одного недавнего малолетку. Видимо, ко времени суда он уже был совершеннолетним, да к тому же, в отличие от других, арестован он был не за хулиганство или изнасилование, а за убийство. Поэтому и срок получил в суде пятнадцать лет. Обычно этот жилистый, но небольшой парень держался молча, от всех в стороне — ему явно было о чем подумать, но тут торгаш выбрал именно его и уже не отходил — «Тебе сидеть целых пятнадцать лет, надо учиться, надо привыкать, никого кроме таких рядом с тобой не будет», парень все это выслушивал, было очевидно, что никакого интереса его беленький сверстник у него не вызывал, никакого подобного опыта у него не было, но что возразить наглому торгашу он тоже не знал — казалось, все точно говорит. На второй день торгаш добился успеха — уговорил юного убийцу залезть под шконку в угол к беленькому мальчику, но оба они этого не хотели, не умели, убийца безнадежно пыхтел, торгаш не отходил от них и все советовал — «а ты намылить, намылить попробуй». Явно раздраженный мужик, чей необдуманный рассказ привел к новому насилию заметно волновался, огорчался, крупными шагами мерил камеру, но торгаш и за этим следил: — «не ходи зря, не привлекай внимания». Сам торгаш в этом активного участия не принимал, так что, по-видимому, дело было не в его личных страстях.
К счастью, третья история такого рода в нашей слишком странной камере не была связана с насилием. Вскоре почти одновременно к нам перевели еще одного мальчишку, совершено замечательной красоты и нежности, но тоже обвиняемого в убийстве. Но во время суда он еще был несовершеннолетним и поэтому срок у него был «всего» восемь лет. Каким-то странным образом, видимо от «кума», а в камере от торгаша, стала известна история мальчика, которой с такой откровенностью не могло быть даже в его приговоре.
Этот нежный и юный убийца снимал комнату у какой-то старухи, куда к нему постоянно, днем и ночью, приходил гораздо более взрослый его любовник. То ли старухе это надоело и она начала угрожать доносом, то ли приятель моего соседа решил, что старуха очень богата, но было совершенно очевидно, что именно он придумал и уговорил мальчишку убить старуху. Считалось, что сделали они это вдвоем, хотя, глядя на соседа было ясно, что его участие было минимальным. Но следствие легко и быстро вышло на обоих приятелей и, видимо, после первого же допроса, хорошо понимая, чем это кончится, старший уговорил мальчишку взять убийство и ограбление старухи на себя. И успел с ним обсудить правдоподобную версию. Доводы у старшего были такие — если нас обвинят двоих — это будет групповой грабеж с убийством и самый максимальный срок для обоих. А если ты возьмешь на себя, а ты еще малолетка, больше лет трех-пяти тебе не дадут. Мальчик согласился, если бы их было двое приятель его бы получил бы максимум, а он, в основном за недонесение, может быть, действительно года три-пять. Но получил за убийство и грабеж — восемь.
Несмотря на вполне очевидные страсти мальчика, торгаш им совершенно не заинтересовался, зато в камере появился новый осужденный по какому-то экономическому делу, очень холеный, в дорогом и нарядном спортивном костюме, явно использовавший крупные, попадавшие к нему деньги для удовлетворения радостей жизни. Наивного и очаровательного убийцу он тут же присмотрел, нашел себе место рядом, но думаю, что ничего пока не делал. Мальчика он активно подкармливал дорогими продуктами полученными в передачах. Но зато постоянно его вызывали, или он сам просился к администрации тюрьмы и вел там какие-то длительные переговоры. Из редких его реплик можно было понять, что обсуждает он с администрацией вопрос о том, где и как будет отбывать срок, причем не один, а вместе с юным и доверчивым убийцей. За возможность такого выбора ему явно приходилось платить (уж не знаю, наличными деньгами или кого-то продавая). По-видимому, переговоры и с выбором места заключения и с оплатой этого шли довольно трудно, человек он явно был с большими претензиями, да еще такой необыкновенный заказ — обязательно вдвоем, и он много времени проводил вне камеры. Но все же они договорились, и недели через две обоих вызвали на этап. Тюрьма, видимо, и тогда предоставляла платные услуги.
Но кончились все эти странные истории внезапно и жестко. Сперва по камерам прошел районный прокурор, якобы интересующийся нет ли каких либо нарушений, а значит и жалоб. В нашей камере никто не жаловался, все молчали. Но на следующий день всех нас вывели в коридор и «кум», то есть заместитель начальника тюрьмы по режиму отослав охранников и оставшись с нами один стал говорить, что вот у нас в камере все было хорошо, а вот в соседней, какой-то (он назвал фамилию) вздумал жаловаться прокурору, да так, что у него, «кума», возникли неприятности. «Я его завтра к вам закину и делайте с ним все что хотите, дерите его во все дырки. Ничего вам не будет». Тут я уже совсем разъярился, решил, что этого не допущу и тихо, но внятно, так, чтобы все услышали сказал — «Да, сегодня говорит, что ничего не будет, а завтра всем пришьет новые сроки», это было единственное, что все понимали — полное недоверие к тюремному начальству. И все промолчали, никто не ответил «куму» согласием.
Меня на следующий же день перевели даже не в другую камеру, а в другую тюрьму — в пересылку «Красная пресня». Но во всей этой истории, да еще присоединившейся к предыдущим, было очень много странного. Конечно, отправить жалобщика в камеру, где его изувечат для «кума» было обычным делом. Но наша камера совсем для этого не подходила. В «Матросской Тишине», как и в других советских тюрьмах, конечно, была одна или две «пресс-хаты», куда помещали или тех, кто не давал нужных следствию показаний (зачастую вполне лживых) или не нравился администрации тюрьмы. Там их зверски избивали, почти всегда — насиловали, но это делали специально отобранные сильно звероподобные уголовники, которым уже нечего было терять и которые знали, что если их переведут в другую камеру там их убьют. Но наша камера была совсем другой. Ни сменявшиеся в ней недавние малолетки, ни другие мои соседи, как мне кажется, были совершенно не обучены зверски избивать и всерьез насиловать других заключенных, да еще по указанию тюремной администрации. К тому же и кроме меня несколько человек встречались с адвокатами, их могли куда-то перевести и все бы превратилось в серьезный скандал. Потом я понял, почему «кум» вывел нас в коридор — чтобы отправить охранников и быть уверенным, что никто его предложения не услышит. Но, главное, что должно было происходить в нашей, повторяю, совершенно не готовой к этому камере? Что планировал, в конце концов, делая такое предложение «кум» или те, кто его прислал, конечно, зная, что происходит в последний месяц в камере. Даже на малолетке, которая в «Матросской тишине», конечно, была, и где коллективные избиения и насилия то и дело происходили, иногда спонтанно, иногда — организованные администрацией, причиной, как правило, было сотрудничество (реальное или мнимое) с администрацией, и уж никогда не открытая просьба «кума». Все это до сих пор мне не понятно, может быть, повторяю, как раз потому, что не знаю — чего они ждали в результате.