И он вполне внятно (правда, сказав, что эти книги он уничтожил) признался, что получил (купил) у меня один номер «Нового журнала» и, кажется, семь или восемь номеров альманаха «Мосты» и сжег. Но о том, что я от него тоже получал эмигрантские книги, он умолчал. Не стал об этом говорить и я. Тем, как меня заманили, показаниями Николая Павловича и постановлением о задержании, я был возмущен в высшей степени, — вероятно, меня особенно раздражала собственная глупость.
КПЗ. Первая голодовка
И к вечеру 4 марта 1975 года я оказался в КПЗ, на каких-то грязных нарах. В камере напротив милиционеры «пользовали» проституток, а может быть и не проституток. Дверь они не закрывали и мои соседи все с интересом наблюдали в глазок. Судя по доносящимся звукам женщины пытались сопротивляться, но как уж отобьешься в камере от пяти отъевшихся бугаев — охранников. Среди соседей самым симпатичным был мужик лет пятидесяти, который уже с утра следующего дня смог получить у сделавших перерыв охранников ведро с водой, швабру и тряпку и начал драить пол в камере. Было видно, что он не может прожить и часа без работы. Вскоре соседи рассказали, что этот трудяга выстроил своими руками дачку на шести сотках, работал по две смены и смог купить себе и жене квартиру, но все записал на жену и она хорошо подготовившись, нажаловавшись соседям и даже участковому, решила, что уже все, что ей надо уже получила и разорвав на себе платье, расцарапав ногтями бедра, устроила крик на весь дом, что он ее насилует и соседи вызвали милицию. Всем все было ясно, но женщины — судьи всегда становились на сторону жен и трудолюбивому мужику светило не меньше пяти лет. Мужья, посаженные женами, были заметной частью, как я потом увидел советских лагерей. Возмущение мое собственным арестом было таким, что я тут же объявил голодовку. Требований никаких не выдвигал — это был протест против незаконного задержания, но без надежды быть освобожденным.
На следующий день в КПЗ приехал следователь, который тут же начал говорить о книгах, которые у меня были. Но никаких доказательств того, что я их читал, у него не было. А потом то ли он мне польстил, то ли я ему, но я допустил ошибку, которую, впрочем, допускают почти все. Он сказал: «Ну хорошо, вы же литературовед, вы знаете этих писателей, вы знаете, о чем идет речь». И я ему ответил утвердительно, хотя и максимально неопределенно: мол, ну конечно, что-то я, в общем, понимаю». И на много много месяцев это было единственное, что у них было, чтобы меня обвинить. Поскольку уголовным преступлением было сознательное распространение антисоветской литературы, а если я ее не читал, то и формально не являлся преступником. (Когда меня арестовали второй раз, я уже не повторил своей ошибки и сказал, что целый портфель парижских изданий нашел случайно в пивной).
«Матросская тишина»
Спустя три дня мне предъявили обвинение по статье 1901 — распространение заведомо клеветнических сведений, порочащих советскую власть. Меня перевели в «Матросскую тишину», сперва не обратив внимания на то, что я уже третий день голодаю.
Это была спокойная камера, был какой-то молодой грузин — карточный шулер, непрерывно тренировавший руки, но мне интереснее других был позолотчик из Троице-Сергиевой лавры, которого месяца три назад сделали завхозом и вскоре обвинили в злоупотреблениях и посадили. Теперь он уже, замечательно рассказывая об искусстве позолоты, и понимал, что в Лавре поочередно назначали каких-то посторонних людей на должность завхозов, чтобы было кого обвинить. Легально закупить все необходимые составляющие для ладана в СССР было невозможно. Ну, а у Лавры были и другие нужды.
Дня через два появился в камере какой-то человек с пачкой сахара, чтобы было, что вносить в общий котел. Я еще не знал, что кумовья в тюрьмах снабжают пачками сахара наседок, но по тому, как он сразу же мной заинтересовался, понял, что это ко мне. Впрочем, его собственная легенда о торговле какими-то шелковыми платками была так примитивна и так далека от меня, что вызвать меня на какой-то толковый разговор ему несмотря на все старания не удавалось. Голодал я спокойно, на то, как ели соседи внимания не обращал и через неделю меня перевели в камеру для голодающих. Пытались заставить тащить туда свой матрас. Я был ослаблен, да и рядом был охранник — сержант и отказался, сказав, что голодаю. Охранник с руганью взвалил на плечо мой матрас, а из его слов понял, что он считает меня своим подчиненным. Ну добро бы генерал, полковник, но какой-то сержант — это был первый запомнившийся мне, но не усвоенный тюремный урок.
Камера для голодающих
Камера для голодающих была гораздо интереснее. Во-первых она была одна на всю тюрьму, а потому в ней были люди не только по-первой «ходке» а в том числе и много раз сидевшие. Это был сколок русского тюремного мира. Кажется, никаких коек там не было, или было очень мало, во всяком случае почти все мы спали мы на матрасах прямо на цементном полу. В камере было около десятка заключенных в разных стадиях голодовки. Кто-то уже голодал довольно долго, что, впрочем, совершенно не мешало возить его на суд голодающим. Люди это были в высшей степени забавные — я с большим интересом слушал их рассказы (политических среди них не было). Один сокамерник изображал сумасшедшего, но с нами все советовался — когда надо начинать есть дерьмо, чтобы ему поверили, другой замечательно рассказывал, как он с приятелями ограбил ювелирный склад, но попался лишь потому, что не удержался и подарил своей девочке кольцо с бриллиантом. (Когда принесли его обвинительное заключение, которое он почему-то не спрятал, выяснилось, что он уходя украл у приятеля с вешалки шапку и тот написал на него заявление). Очень характерен для настоящего уголовного мира был уже пятый раз сидевший профессиональный карманник («щипач»), который со злобой все рассуждал — настоящий или фальшивый написал в деле следователь адрес опознавшей его женщины. «Следаки часто скрывают адреса свидетелей, но я все равно ее найду и убью».
В соседней с камерой для голодающих уже регулярно делали моим соседям искусственное питание. День на третий вызвали и меня.
Первый опыт голодания
Голодал я первый раз в жизни, и уже очень спокойно. В первую же ночь на цементном полу в камере для голодающих, я неожиданно для себя сформулировал: — До этого была биография, а теперь — судьба.
Оказалось, что самые мучительные — первые пять дней без еды, когда организм перестраивается, уже прошли в КПЗ и первой тюремной камере. Вскоре и мне начали делать искусственное питание: вызывали в соседнюю камеру, втыкали шланг в рот и вливали через него питательную смесь. Два здоровенных охранника держали меня, у них были расширители для рта — но я не очень сопротивлялся, было ясно, что с ними не справлюсь, а зубы они выломают.
В таком режиме голодовка продолжилась дней двадцать. И, глядя на то, как возят в суды и вызывают к следователям моих соседей, я понял, что от голодовки ничто не изменится, зато я ослабну. А мне нужны были силы для сопротивления. В эти дни у меня внутренне сформировалось почти все, что определило дальнейшую, как выяснилось долгую мою жизнь.
Я протестовал против несправедливого ареста, а мой арест тюремного начальства не касался — ведь арестовывало меня не оно. Намного опаснее, когда начинаешь голодать, выдвигая какие-то требования против администрации тюрьмы, но об этом позже.
В общем, я прекратил голодовку, причем, по неопытности, не стал требовать каких-то дополнительных условий (например, можно было выговорить себе право покупать в кредит белый хлеб в ларьке — мне еще не пришли из дому деньги; или особую диету). Как человек в тюрьме еще новый, я не знал, что белый хлеб можно купить в ларьке, а в полученной мной вскоре передаче из дому его тоже не было — Томе не приходило в голову, что мне может понадобится хлеб.
Выводы из голодовки
Это оказалось очень странно, но то, что мной было продумано, понято, решено за эти три недели голодовки оказалось решающим для всей моей жизни.
Еще не начались попытки запугать или купить меня, еще мне трудно было понять — почему же меня все же арестовали — а я уже пришел ко второй — вслед за биографией и судьбой — редкой в моем типе мышления формулировке — в жизни есть вещи важнее, чем коллекции. И в ней был не только отказ от генетических страстей, важнейшего увлечения, но и от материальной обеспеченности, минимального советского комфорта, который могла поддерживать такая очень дорогая коллекция, как моя.
Еще до сделанных мне позднее предложений о даче, гигантской зарплате и других льготах, до просьбы для начала написать (подписать) пару клеветнических статей в «Литературной газете» о знакомых, я уже понимал, что они ищут от меня «взаимопонимания» и уже во всяком случае освобождения и сохранения коллекций, которые иначе, неизбежно, как я был уверен — будет полученной мной платой. А к этой формуле «в жизни есть вещи важнее чем коллекции» я пришел примерно после недели готовности уморить себя голодовкой — я уже понимал, что в конце концов это возможно. И тогда не будет никакого суда, никакого приговора, а значит и решения о конфискации и моя жена с двумя маленькими детьми (впрочем, Аней она еще была беременна) не останется одинокой, абсолютно нищей, а сможет что-то понемногу продавать и так поддерживать себя и детей. Но через неделю я решил, что все же надо попробовать побороться. Не сдаться, не «найти общий язык» с теми, кого я не считал людьми, а как-то, пока не ясно для меня как, побороться.
Для себя я точно понимал, что попал в руки уголовников (не соседей, а там — за тюремной дверью), врагов, что найти с этими нелюдями «общий язык» значит стать лакеем, есть с их руки. Это меня, меня они хотят сделать лакеем! Я всегда знал, что они могут убить, но в камере голодающих прибавилось внутреннее знание, что моя жизнь в моих руках, что я сам могу ею распоряжаться. И это был самый важный для меня опыт.
Что же касается борьбы с ними, то я ни минуты не предполагал, что результатом ее может стать освобождение. Я не ждал его и не думал о нем. «Мой дом — тюрьма» услышал я от кого-то тогда же (с татарским акцентом) и не забывал. Но еще ближе мне была классическая советская поговорка — «был бы человек — статья найдется». Человек — я у них уже был, какую (или какие) они найдут статьи я еще не знал, но понимал, что даже по диким советским законам организовать против меня дело было не так легко. При этом я и внутренне совершенно не считал себя хорошим человеком — понимал, что в течение своей жизни создал и раньше и уже конечно теперь массу проблем, если не несчастий, и жене, и матери и друзьям. Часами лежа на кафельном полу подсчитывал свои грехи, совершенные в жизни, иногда даже примерял их к уголовному кодексу и думал — сколько лет по справедливому суду я должен был бы получить. Как странно эти подсчеты уже позднее, в другой камере, наложились на прочитанный рассказ Мельникова — Печерского о старообрядце, просидевшему на каторге по ложному обвинению 25 лет и отвечающему — «без вины никто не страдает».
Но меня собирались судить за то, в чем считал я себя внутренне не виновным. И не справедливым, а Шемякиным судом и я не только не собирался (да и не смог бы) становиться лакеем, но еще и решил бороться — то есть создать им максимум проблем.
Для начала, кажется, еще в камере голодающих, научившись у соседей, которые по человечески мне были необычайно интересны и этот мой подлинный интерес к небывалым до этого для меня знакомым, их поразительному языку, не простой, но не худшей, чем у охранников и следователей психологии, мне очень помогал все тюремные годы. Но для начала я узнал у соседей, что можно написать жалобу генеральному прокурору и от голодающего она хоть кем-то будет рассмотрена.
Я написал, что вопреки моим протестам, следователь Леканов допрашивал во время обыска в Киеве мою больную мать, от которой только-что ушел врач, предписав отсутствие любых нарушений постельного режима и волнений.
После этого увидев, как моих голодающих соседей вызывают на допросы, возят в суды и понимая, что так называемое «искусственное питание» (смесь вливаемая через трубки в желудок) неравноценна нормальной, даже тюремной, еде и желая сэкономить силы для предстоящей борьбы, я прекратил свою первую и такую важную для меня голодовку. Все мои размышления в эти недели не стоили бы ничего — мало ли что человек придумает, да еще оказавшись внезапно (а это всегда внезапно) в тюрьме, если бы именно эти решения и понимание себя в мире не оказались для меня определяющими не только в тюремные годы, но собственно в течение всей моей жизни до сегодняшнего дня. И теперь, когда я пишу, не могу решить — следствие ли это моей человеческой тупости, неспособности к развитию, или все же чего-то другого.
— «И ответил он с тоской — я теперь всегда такой», как писала в детском стишке Агния Барто.
Окончание первой голодовки
Когда я объявил об окончании первой голодовки, меня перевели назад в ту же камеру «Матросской тишины», тюрьмы, куда меня привезли из КПЗ. На этот раз меня никто не пытался заставить тащить назад свой тюфяк, и больше никому в тюрьмах (кроме соседей, конечно) я не позволял говорить мне «ты». В камере все было по-прежнему, даже человек с килограммом сахара никуда не делся, но толку от него для тюремной администрации было немного. Это был рядовой малограмотный тюремный стукач, из тех, кого после суда оставляют досиживать срок в следственном изоляторе, одних — баландерами, других — наседками.