Разбирая тот или иной аспект, Минач далек от чистого теоретизирования. За его даже абстрактными рассуждениями всегда чувствуется опыт и темперамент крупного художника, личная убежденность и заинтересованность в открытом и честном обсуждении самых сложных, а подчас и болезненных вопросов. Это «авторское» начало преломляется в статьях прежде всего через морально-нравственные категории. От этической в широком смысле позиции художника, от развитости его чувства ответственности перед современником, перед человеком в решающей степени, по Миначу, зависит и характер его общественно-литературной активности, эстетической ценности его произведений. «Социалистическое искусство, — считает Минач, — призвано охранять и защищать целостность человека и целостность великой культуры». «Искусство не может обойтись без великих нравственных целей…»
Не выглядит случайным и его непосредственное обращение к истокам, к аутентичному материалу национальной истории. Две последние книги писателя — «Раздувая родные очаги…» (1970) и «Собрание споров Й. М. Гурбана» (1974) — это беллетризованные исторические эссе, воссоздающие панораму Словакии 30—60-х годов XIX века, эпохи национального возрождения. Такой интерес Минача к столь отдаленным от современности явлениям нельзя не поставить в связь с важнейшим событием, произошедшим на рубеже 70-х годов в жизни словацкого народа — принятием принципа федеративного государственного устройства и образованием в составе ЧССР Словацкой социалистической республики. Этим конституционным актом, закрепившим завоевания социализма, увенчалась многовековая борьба словаков за национальное равноправие и самобытность, и вместе с тем особую актуальность приобрел вопрос о смысле истории словацкого народа, ядре его национального характера, перспективах дальнейшего развития. В живой дискуссии о новом качестве исторической ответственности и принял по-своему участие Минач, не раз в полемических «антимодернистских» выступлениях 60-х годов развивавший свою концепцию «памяти нации», отстаивавший идею осознанной преемственности в движении национальной культуры.
Обратившись к ключевым, драматическим событиям словацкой истории XIX века, к противоречивому участию словаков в революции 1848 года, Минач стремится восстановить реальную атмосферу времени, заново, без предрассудков и хрестоматийного глянца оценить вклад поколения романтиков-штуровцев в дело национального пробуждения словаков. Разумеется, писатель не ставил своей задачей дублировать собственно научные исследования. Главным для него было выявить общий знаменатель исторической справедливости, нащупать протянувшуюся из глубин («мы приходим из глубин») нить подлинного исторического прогресса Словакии, вызвать живых свидетелей на очную ставку историей. Миначевская философия истории — это по сути и прикладная этика. Ее пробным камнем является вера в жизнеспособность нации, а высшим критерием оценки деятельности отдельных личностей — конечная польза, приносимая на алтарь отечества, национального трудового коллектива. Можно сказать, что Минача — при всем почтении к историческим источникам: книгам, журналам, переписке и т. п. — интересует нечто большее, чем верное воспроизведение страниц былого. Он стремится «очистить заветы», расшифровать нравственно-генетический код нации во имя того, «чтобы знать, кто мы есть и кем хотим быть».
Мысль Минача по-прежнему устремлена в будущее. Неустанная деятельная неудовлетворенность писателя достигнутым, его профессиональная и морально-этическая требовательность способствует повышению творческого потенциала общественно-литературной жизни Чехословакии. Многие романы, рассказы, принципиально важные публицистические выступления Минача снискали ему широкую известность и заслуженное признание как у себя на родине, так и за ее пределами.
Ю. Богданов
Рассказы
Из сборника «На переломе», 1954
СУД
В большом зале было душно. Громко жужжал вентилятор, но и это не помогало: слишком много набилось народу. Собралась вся Садзянка, от малых ребят до престарелого Павола Югаза; были тут крестьяне и из других деревень, ближних и дальних: из Стрмин, из Геркониц, из Величной. В зал попали даже мужики из конопницкого кооператива, что по ту сторону гор. На двух грузовиках, украшенных зелеными ветками и красными полотнищами, они первыми в районе привезли зерно на хлебосдаточный пункт, чуток выпили — в таких торжественных случаях это даже полагается — и забрели сюда просто потому, что их тянуло к людям, хотелось похвастать перед ними своей победой. Поначалу они шептались, подталкивали друг дружку и, гордо улыбаясь, поглядывали по сторонам, однако теперь, открыв рот, ловили каждое словечко, точно собираясь проглотить его и унести в свой кооператив.
Все замерли, устремив взгляды туда, где стоит Яно Габада-Дольный. Яно Габада-Дольный — глубокий старик, одной ногой в могиле, но глядя на него — этого не скажешь. Он высокий ростом, крепкий, в плечах косая сажень — этакой фигуре любой парень позавидует. Правда, годы оставили следы на лице: морщинистом, с красноватыми прожилками под глазами, из которых, кажется, глядят все прожитые, промыканные десятилетия. Но волосы у старика еще сохранились; белые, как иней, они густыми пропотевшими прядями падают на его широкий лоб.
Третий раз Яно рассеянно отирает платком влажное от испарины лицо. Виновато посматривает на собравшихся, будто хочет сказать: «Вы уж простите, люди добрые, что я попросил слова. Совесть заставила. А что теперь я не знаю, с чего начать, так я же не какой-нибудь мудрец-ученый, слова с неба не падают. Легко ли дело — перед такой уймой народу выступать. Тут уж надо язык вострый иметь: что ни вымолвишь — закон. Это вам не тары-бары на свадьбе! Каждое слово — камень, вон как там строчат молодцы из газет: все запишут — выходит, все должно быть самой что ни на есть настоящей правдой».
Яно недовольно качает головой, из груди его вырывается тяжкий вздох. Наконец он начинает свой рассказ. Голос у него гулкий, могучий и какой-то тяжелый, словно ему никак не оторваться от земли, не взмыть вверх, — и кажется, будто это говорит сама мать-земля.
— Прощу прощения, славный суд, и вы, люди божьи… Слушаю я вас, гляжу и не усидел-таки, совесть не позволила. Говорю себе: ну, Яно, пришел твой черед выложить всю правду. Вот и послушайте повесть о прежних временах, как жилось нам у старого хозяина, а потом и у этого вон, что за радость была трудящемуся человеку жить в те годы…
Он взглянул на судей, на прокурора, на защитников, журналистов и обвиняемого; в задумчивости покачал головой, свел густые седые брови, словно напряженно вспоминая что-то.
— Горькая это была доля. Говорят, крестьянская доля — что трава в поле. Только травушка зеленеет да растет людям на пользу, а мы не жили — не умирали, ну чисто притоптанные былинки, которым уже не подняться. Да и какая от нас была польза обществу, польза от нас была одному этому хозяину.
И Яно Габада-Дольный большим скрюченным пальцем показал на обвиняемого. Тот поднял голову, заморгал за стеклами очков, морщинки вокруг его глаз нервно задергались.
Яно прищурился, провел ладонью по морщинистому лбу. Словно собирал всю свою волю, силясь вызвать из глубины души все, что долго там копилось, скрытое, но живое и причиняющее боль.
— Много с тех пор воды утекло. Я даже не припомню, какой она из себя была, моя жена, Марка. Только волосы помню — длинные и густые, как чесаный лен. Бывало распустит их — ну прямо королева. Женились мы по любви. Мы, бедняки, от любви рождались, по любви женились; только умирали от нужды. Жили мы с Маркой, с женой то есть, в любви и согласии; были мы бедны, зато молоды, мир нам еще не показал своих когтей, и счастье, мнилось, совсем близко. Две пары рабочих рук, в жизнь идем плечом к плечу — куда ей нас одолеть!
Да только одолела. Об этом-то и хочу рассказать.
Случилось все в пору молотьбы. Урожай в тот год выдался богатый, красавица-пшеничка поднялась — такой и не упомню. Только-только кончилась война, народ еще голодал. Вот мы и радовались: эх, думаем, кстати сейчас людям такой урожай! А больше всех радовался хозяин, отец нынешнего. Ночи напролет просиживал в горнице, доход подсчитывал. Свет из его окна на двор падал, и мы, когда шли к молотилкам, старались держаться подальше от этого света, — как бы хозяин не заметил. Потому как был он строгий, суровый. По-человечески с тобой не поговорит, все рычит, словно выгнанный из логова зверь. Богатство-то свое он на войне нажил, обманом да жестокосердием, а коли приходилось крону из рук выпустить, от злости у него жилы на шее вздувались.
Ну вот, собрались мы раз утречком на работу. Еще тьма на дворе, а все батраки уж на ногах — такой у нашего хозяина был заведен порядок. Марка месила тесто. Вдруг схватилась рукой за голову, а другой — за стол, чтобы не упасть. Я ковырялся в углу, столярничал; каждое утро работал, готовил колыбель нашему будущему сынку. Глянул на Марку — как лист белая. Кольнуло меня в сердце, с места двинуться не могу. Только и выговорил:
— Что с тобой, Марка?
А она прикусила губу, глаза закрыла. Потом глубоко вздохнула — это уже к ней жизнь возвращалась.
— Сам знаешь, что со мной… — говорит. И опять стала месить.
Я и вправду знал, что с ней. Мы ждали сына, он должен был родиться месяца через два. Откуда нам было знать, что родится сын? Да так, знали — и все. Он жил с нами задолго до появления на свет, даже имя мы ему дали — Ондрик, в честь дедушки. Право же, все для него было приготовлено, ждали его, словно короля. А уж как мы его любили, нашего Ондрика, нашего первенца!
Вот и говорю я ей:
— Марка… не след тебе на работу идти, раз нехорошо тебе…
Она улыбнулась, голову вскинула; волосы у нее были повязаны цветастым платком, чтобы не падали в тесто.
— Да это так, пустяки; я уже совсем здорова. Сам знаешь, Янко, нам теперь столько всего понадобится. Ведь родится Ондрик. Разве можно встретить его с пустыми руками?
Вот какая была у меня жена! Янко меня называла… Что правда, то правда, теперь, думаю, нам всего понадобится больше. Да еще я вспомнил, как хозяин угрожал: кто не отработает молотьбу, получит только четверть платы! Тогда он мог делать с нами что хотел, не было у нас нигде защиты, а сами мы еще не знали, где ее искать.