Итак, Джованни попрощался с нами, расцеловав Розетту в обе щеки и лишь слегка коснувшись края моих губ, может быть, он хотел поцеловать меня по-настоящему, но я вовремя отвернулась. После ухода Джованни мы остались сидеть на своих чемоданах — я сидела повыше, Розетта пониже, положив голову мне на колени. Так, скрючившись, просидели мы с полчаса, не проронив ни слова. Наконец Розетта спросила:
— Мама, когда мы поедем?
А я ответила ей:
— Доченька, разве я больше тебя знаю?
Так неподвижно просидела я с прижавшейся к моим ногам Розеттой бог знает сколько времени. Люди в коридоре дремали, вздыхали, солнце стало сильно припекать, а снаружи, с платформы, до нас не доносилось ни звука. Молчали и немцы, словно их здесь вовсе и не было. Затем неожиданно в соседнем купе немцы запели. Нельзя сказать, чтобы они плохо пели, голоса у них были низкие и хриплые, но звучали они стройно, а ведь я столько раз слышала, как весело поют наши солдаты в поездах, когда вместе куда-нибудь едут, и меня такая тоска охватила, когда я услыхала, как эти немцы на своем языке затянули что-то, по-моему, очень печальное. Пели они медленно, и казалось, что они не так уж рвутся воевать, потому что песня у них действительно была печальная. Я сказала человеку в черном, сидевшему рядом со мной:
— Им тоже воевать не хочется… в конце концов, они тоже люди… послушай, какую грустную песню затянули…
Но он мне ответил, надувшись:
— Ничего ты не понимаешь… это же их гимн… ну, как у нас королевский марш. — А затем, помолчав с минуту, добавил: — Вот у нас, итальянцев, тоска так тоска.
Поезд наконец тронулся без свистка, без сигнала к отправлению, тронулся бесшумно, как будто случайно. В последний раз я обратилась за помощью к Мадонне, прося ее уберечь меня и Розетту от всех опасностей, навстречу которым мы отправлялись. Но тут меня сон так одолел, что я даже помолиться была не в силах. Только подумала: «Вот сукины дети», и сама не знаю, кого я имела в виду, немцев ли, англичан, фашистов или итальянцев. Может быть, всех понемногу. Так я и уснула.
Глава II
Проснулась я, пожалуй, через час и увидела, что поезд стоит и вокруг мертвая тишина. В вагоне теперь от жары почти нечем было дышать. Розетта поднялась, подошла к окошку и разглядывала уж не знаю что. Из всех окошек вагонов то и дело высовывались испуганные лица. С трудом поднялась я, одурев от сна, обливаясь потом, и тоже выглянула из окошка. Светило солнце, сияло голубизной небо, вокруг зеленели поля, на холмах раскинулись виноградники, и на одном из таких холмов, прямо напротив поезда, горел белый домик. Из окон вырывались красные языки пламени, клубился черный дым, и только дым и пламя были в движении, все в этих полях было спокойно и недвижно, день выдался действительно чудесный, и полное безлюдье кругом. Потом все в вагоне закричали: «Вот он, вот он»; я взглянула на небо — и увидела на горизонте черное насекомое, которое почти сразу же приняло очертания самолета и тут же исчезло. Затем я внезапно услышала, как самолет кружит над поездом, и сквозь страшный грохот взбесившегося металла раздалось дробное постукивание, напоминавшее швейную машинку. Грохот длился мгновение, затем стал затихать, и тотчас же после этого вблизи от нас раздался сильнейший взрыв, и в вагоне все бросились на пол, кроме меня, потому что я не успела и даже об этом не подумала. Тогда я увидела, что горевший домик исчезает в большом сером облаке, которое тотчас же расползлось по холму и волнами стало спускаться к поезду; потом снова настала тишина, и люди начали подыматься с пола, почти не веря, что остались живы, и опять принялись выглядывать из окошек. В воздухе теперь полно было тонкой пыли, от которой хотелось кашлять. Когда же облако постепенно рассеялось, мы все увидели, что белого домика больше не было. Через несколько минут поезд снова тронулся в путь.
Это и было самое значительное происшествие за все время нашего пути. Останавливался поезд еще не раз, и всегда в открытом поле, стоя полчаса или час, и поездка, которая в обычное время продлилась бы не более двух часов, теперь продолжалась шесть.
Розетта, которая так пугалась во время бомбежек в Риме, на этот раз, после того как белый домик взлетел на воздух и поезд снова двинулся в путь, сказала:
— В деревне не так страшно, как в Риме. Здесь солнце, здесь мы на открытом воздухе. В Риме я так боялась, что дом обвалится мне на голову. А здесь, если умрешь, хоть солнце увидишь.
Тогда один из тех, кто ехал в коридоре вместе с нами, заметил:
— Я на покойников под солнцем в Неаполе нагляделся. В два ряда на мостовой лежали после бомбежки. Свалены в кучу, словно грязная одежда. Уж эти перед смертью солнцем вдосталь налюбовались…
А другой вставил с усмешкой:
— Знаешь, как в Неаполе песню поют: «О мое солнце».
Но разговаривать, а тем более шутить, по правде сказать, ни у кого не было охоты, и дальше всю дорогу мы просидели молча. Сходить нам надо было в Фонди, и после Террачины я велела Розетте приготовиться.
Мои родители жили в горах, в деревушке вблизи Валлекорса, там у них был домик и небольшой участок земли, от Фонди туда было не больше часа езды машиной по шоссе. Но когда мы, слава Богу, наконец добрались до Монте Сан-Бьяджо — деревушки, вскарабкавшейся на холм, с которого видна долина Фонди, все стали выходить из поезда. Немцы сошли еще раньше — в Террачине, и теперь в поезде оставались одни итальянцы. Но и они все сошли, и мы остались вдвоем в пустом купе, и я сразу почувствовала себя лучше, потому что теперь мы были одни, и стоял чудесный день, и мы скоро должны были приехать в Фонди, а оттуда отправиться к моим родителям.
Поезд не двигался, но меня это не смущало, ведь он уже столько раз останавливался в пути, и я сказала Розетте:
— Вот увидишь, ты в деревне сразу оживешь, станешь есть, спать, и все пойдет на лад.
Я продолжала говорить о том, как мы станем жить в деревне, а поезд тем временем не трогался с места. Был час дня или два, стояла сильная жара, и я сказала: «Давай поедим»; вытащила чемоданчик, в который уложила съестное, открыла его и приготовила два куска хлеба с колбасой. Была у меня и бутылочка вина с собой, я налила Розетте и сама выпила стаканчик. Мы ели, а кругом стоял зной и было тихо-тихо, из окошек видны были лишь белые от пыли и сожженные солнцем платаны, окружавшие станционную платформу, в их густой листве цикады стрекотали, как в середине августа.
Да, это была деревня, самая настоящая деревня, в которой я родилась и прожила до шестнадцати лет. Здесь все было, как и на моей стороне, где воздух пропитан разогретой на солнце пылью, сухим навозом и сожженной травой.
— До чего же здесь хорошо! — воскликнула я, не удержавшись, и вытянула ноги, положив их на сиденье напротив. — Послушай, какая тишина. Как же я довольна, что мы не в Риме.
В эту минуту открылась дверь купе и просунулась чья-то голова. Худой смуглый железнодорожник, в фуражке набекрень, в расстегнутой куртке и давно не бритый, показался на пороге и сказал: «Приятного аппетита», с серьезным и даже сердитым видом. Решив, что он, как и многие в эти дни, голоден, я показала ему на лист желтой бумаги с нарезанными ломтиками колбасы:
— Не угодно ли?
Но он мне в ответ все раздраженней:
— Какое уж тут угодно? Выходить надо, вот что.
Я ему говорю: