Пробыв в вагоне-ресторане чуть более часа, мы вернулись в плацкарт и почти сразу легли спать.
Застыв на полке в надежде быстрее уснуть, я вспомнил старый, незабываемый сон; часто я шёл дорогой того сна в сон иной, но никогда больше ничего подобного мне не снилось; давний сон этот засел во мне, наверное, на всю жизнь, словно взрастил, выпестовал в организме самостоятельный, лишний орган со своей автономной кровеносной системой; во сне этом солнце восходило на западе и заходило на востоке, влага струилась в недра, деревья росли вниз, и кроны их исчезали в стволах, устремлённые в корни, процесс эволюции двинулся вспять и шёл там крестовый поход, с запада на восток, вслед за солнцем, и в походе этом кресты несли людей и никак не наоборот, и кресты сеяли себя с кладбищенской густотой и, посеянные, оставались, но тех, которые несли людей, не становилось меньше, и они наступали на землю с неотвратимостью ледника.
На следующее утро раньше всех поднялась золотоволосая девочка, которая ехала на боковых полках, напротив нашего плацкартного купе, с отцом, высоким, крепким мужчиной, с коротким, крючковатым носом, тонкими, бескровными губами и подбородком, при виде которого в голову приходило только одно слово — бескомпромиссность; лоб у мужчины был крут, выпукл, точно изнутри лобную кость регулярно таранили тяжёлые мысли, лицо, не имевшее ни одной мягкой черты, словно являя незыблемую жестокость, имело, однако, светло-зелёные мягкие глаза, отодвигавшие всё иное на задний план — так дальность бушующего огня заставляет забыть о пепелище и с благодарностью принимать дитя его — теплый свет.
Девочка быстро и тихо оделась, сложила нижнюю полку, села за столик, вынула из детского рюкзачка небольшие песочные часы, очевидно, заменявшие ей игрушку, поставила их перед собой и, сложив руки на столике, опустив на них голову, задумчиво, с недетским выражением симпатичного, нежного лица, стала наблюдать за безмолвными песочными минутами, текущими сверху вниз; зарождающимся разумом она, словно чувствовала некий подвох; время и трагедия — синонимы, игрушку эту следовало бояться, она и вызывала у неё легкий страх, какой вызывает поначалу пепельница в виде человеческого черепа. А может, она видела за тонким стеклом песочных часов маленький, жёлтый водопад, пленённый, а потому бесшумный, окончание которого можно было быстро превратить в начало.
У Одинга разболелся зуб, он пил анальгин, глотая таблетки без воды и либо лежал, тяжело ворочаясь, словно засыпанный снегом, на своей верхней полке, либо сидел на нижней, вогнанный изнурительной болью в замкнутое состояние атомизма и пытался бороться с ним посредством забавных, курьёзных воспоминаний, непрерывно разговаривая, но разговаривая одной половиной рта, потому что другая, закабаленная болью, очевидно, отказывалась принимать участие в нарождении слов; я больше молчал, понимая, что слушать ему сейчас много невыносимее, чем говорить. Он сказал — отмирает вовсе не то, что мешает жить — и сказал — по мне бы лучше жить с отростком хвоста, чем с зубными нервами, вот кончится анальгин и придется, видно, переходить на водку; я сказал — можно, если бы это помогало, он сказал — у меня от этого зуба на руках и ногах уже ногти гудят, а ночью просто невмоготу — а потом сказал — накладно это будет, да экономить сил нет — они там, в ресторане, за водку втридорога дерут, как не больше, ну и пусть их, а экономность человеческая навевает на меня печаль, вспоминается старая история. И заклиная зуб потоком слов, сказал: я преподавал тогда в Харькове — были это первые годы моего учительства — и проживал в общежитии вместе с рабочими, строившими объект, имевший какое-то отношение к ядерному институту — сказал — и жил там, помимо прочих, молодой, невысокий, хрупкий армянин, я полагаю, с долей греческой крови, по фамилии Колпакиди, работал он на объекте электромонтажном.
Худой, сине-коричневой рукой Одинг потер неподвижную щеку и сказал — и вот, при очередном монтаже, используя электросварку, думая, наверное, что обойдется сваркой точечной, он не опустил забрало защитной каски и в глаз ему попала жгучая окалина, не знаю, с электрода или с арматуры, но потом, видно, начались процессы, на которые надо было обратить внимание, а он не обратил, и когда глаз уже буквально истекал воспалением, бригадир смены отправил его к офтальмологу, но было поздно, и глаз спасти не удалось.
В глазах же самого Одинга, под тяжелыми, полуопущенными веками, словно покачивались маятники боли, я улавливал медленные, размеренные махи их амплитуд, и мне казалось, что из стороны в сторону покачивается, на самом деле неподвижная, его голова, но удивительней всего, что, улыбаясь одной стороной рта, он сохранял мягкость улыбки. Одинг сказал: вернувшись в бригаду одноглазым, он отказался от инвалидной степени, такой, конечно, и должен был отнестись к потере глаза достаточно спокойно, по-философски, именно так он и отнесся — а потом сказал — и всё шло своим чередом, и случай тот, памятью переваренный, подзабылся, как будто Колпакиди пришёл на стройку уже одноглазым, и тут вдруг грянул гром — он влюбился, и вот тогда-то и выяснилось, что жила в нём, тщедушном и мечтательном, необоримая гордость.
Одинг замолчал и улыбнулся страдальчески. А потом сказал — девушка-то, избранница его, была довольно красива, малость высокомерна, вообще цену себе знала и чтобы подойти к ней с серьезными намерениями, имея всего один глаз, о таком он, видно, и помыслить не мог — и сказал — а здесь ещё кто-то, может, в поликлинике, просветил его, что в Москве и Ленинграде делают стеклянные глаза, вставляют, да еще и его самого вставлять научат — и сказал — господи, его воодушевление было столь велико, что лично я за него даже испугался, может, он думал, что вставной глаз и видеть будет, и я не мог понять, что он там втемяшил себе в голову, какое убеждение погрузил в море своей наивности и объяснить ему, огорчить его, я просто не мог, да и другие помалкивали, видно, из тех же соображений — и сказал — вот только в какую цену обойдется стеклянный глаз, ему не сказали, а он благоговейно не спросил и, видно, сообразил, что уж, наверно, побольше он стоит, чем потерянный им, настоящий — и сказал — настоящий ведь был совсем обычный, то есть, в настоящем-то ничего особенного, а искусственный не может стоить меньше полтысячи рублей, ведь чудес дешёвых не бывает…
Одинг сказал — он копил, по-моему, чуть больше года и ско-пил-таки тысячу рублей, и вот взял отпуск и отбыл в Москву, ну, думаю, пару дней у него ушло на поиски больницы, но не возвращался он две недели оттуда, где ему предложили на выбор два стеклянных глаза — один тёмно-серый, как истоптанный миллионами подошв лестничный мрамор, а другой белесый, словно в нём застыла бушующая в заключение стекла метель — и сказал — и ему назвали цену по восемь рублей за штуку — сказал — ну, понятно, что он купил оба и, напившись по приезду еще на вокзале, пришёл в общежитие нам их показать, и были это, конечно же, не глаза, а кусочки стекла, и он их не носил…
— О-о, юг, это не север — сказал, как-то некстати вклиниваясь в наш разговор, Хол, — Херсон, со своей бахчой, своими арбузами, дынями, тыквами — это вам не красноярский край, и зимой в Херсоне благодать, одни солёные арбузы, которые делала бабушка, чего стоят, жаль рецепт мне их не знаком- мал я был тогда и глуп, чтобы выведать у неё, помню только, что она их шприцевала, а теперь её уже нет, и Херсон уже не наш и, боюсь я, он захиреет, но загубить такие земли нелегко даже человеку — а потом пояснил- сдаётся мне, организм земли намного лучше сопротивляется напасти человеческой, чем организм человека летучим болезням.
Он вытер большим и указательным пальцем слюну в уголках капризного рта и сказал, обращаясь ко мне — вот вы, как вы относитесь к рыбалке?; я сказал — рыбачил в детстве, да и потом бывало — сказал — все больше в средней полосе; Хал сказал — а я Вам скажу, что самая вкусная рыба северная, она будто напитана жиром, в этом ведь ее спасение от холодов — хариус, сиг, ленок — я уж не говорю об омуле — такую единожды попробуешь, и уже до конца дней не забудешь — а потом сказал — Красноярский край, край больших рек, одни только Енисей и Анкара чего стоят, но в тайге великое множество рек маленьких и проток между озерами — сказал — частенько бывал я там в командировках.
Лицо Хола, насыщенное мягкой сытостью, налитое откормленной плотью, медленно и чинно обратилось к жене, и он попросил ее принести чая; она кивнула, встала и сказала — расскажи им, как в тайге готовят рыбу; в семье этой отлаженная верфь строительства супружеских отношений, похоже, никогда не давала сбоя, законченные виталисты, они плыли по жизни в миру между собой и с самими собой, лишенные величавой красоты кораблей, но наделённые некой непотопляемостью, герметичностью, чуждые иным опорам желаний, кроме желания вкусно и сытно поесть.
Хол сказал: я никогда прежде не видел, чтобы рыбу ловили на консервную банку, как на спиннинг, а на севере ловят, и я расскажу как: берётся пустая консервная банка, в ней гвоздём пробивается три-четыре дырки, в них продевается леска с узелком, крупнее дырок на одном конце, иногда пяти, иногда десяти метров длины, на другой конец лески крепят крючок с червякам или мякиной и забрасывают подальше, а рыбак, с банкой в руках, в болотных сапогах, стоит по щиколотку, а то и по колено в воде, так, значит, считается, что рыба его не видит или почему-то не боится и, когда идет поклев, он подсекает, вытягивает леску, наматывая её на банку, как на катушку спиннинга, так они ловят хариуса — и сказал — иногда его чистят, режут на мелкие кусочки и едят сырым с солью вместе со своими собаками — сказал — в тайгу редко кто без собак ходит.
Одинг сказал одной половиной рта — да, на юге сырую рыбу не едят, разве что солят на семь-восемь часов, но и рыба эта с холодных горных рек…
Хол взял чай, принесённый женой, пожевал губами и продолжил — собаки у них там все больше большие, сильные лайки, хорошие, умные псы, от того, наверное, что всё больше рыбу едят — а потом оживившись, сказал — но жареный в углях ленок или сич, доложу я вам, та еще картина, их закладывают выпотрошенными, но в чешуе, присыпают углями и через семь — восемь минут рыба уже готова, достают из углей и на вид она, как головешка, продукт пожара, жертва, сгоревшая дотла, а как разломишь по хребту, доберешься до нутра, такой белизны нет и у сахара, а мягкости и сочности — и у южных плодов; его жена сказала — но ведь еще жарят на пруте; он сказал-да, жарят на пруте, берут тонкий, длинный прут, зачищают его, затачивают, рыбе надрезают брюхо от головы до хвоста, головы бросают собакам, потрошат, потом разворачивают её, знаете, как книгу, посередине и в развернутом виде, насаживают на прут, который не дает ей сложиться, принять природную форму, такое вот рыбное распятие, и втыкают прут в землю, под наклоном к огню, к углям — сказал, прихлёбывая чай — да тайга, тайга — и сказал — там с костра, с речной воды и чай другой, он с пылинками пепла, да, чаинки и пылинки пепла — а потом сказал — а к чаю они собирают бруснику, засыпают её в котелок, немного толкут, вешают котелок над огнём, кипятят пять минут, и брусничное варенье готово — без воды, без сахара — и хлеб у них там серый, с кислинкой, как будто специально для такого варения…
Когда любители преферанса перебрались в соседнее купе, Одинг вернулся к прерванному рассказу о своей жене: я видел мужчину, к которому она ушла, сказал он, город-то сравнительно небольшой, а она никакого секрета из этих отношений не делала, да и не могла делать, тем более, что жили мы почти по-соседству — сказал — видный мужчина, инженер, оба они были красивы, когда шли под руку, как будто единое целое, была в них, знаете ли, неразделимая гармония кентавра — и, закуривая, сказал — а через год она вернулась ко мне, так же, как ушла, моей женой, вернулась беременной, кентавр распался — и сказал — понятно, что нам надо было уезжать, но она хотела родить ребёнка именно там; он сидел и курил, и его худое тело, словно потрескивало, как древесина всех пород в сильный мороз, как в сильный мороз потрескивает пластик и тонкий металл.
Он сказал: она родила в Белогорске, родильный дом там был один, но ребёночек явился на свете ненормальной сухостью кожи — потом сказал — она народила его, как влажность горла нарождает сухость слова, народила в мир, начавшийся для него с вазелина — сказал — а в остальном — рост, вес всё было в порядке; я спросил — а что отец? Одинг сказал — ну, отец его сделал то, что следовало сделать нам, он уехал, так, по-моему, на сына и не взглянув, думаю, сделал вид, что не верит в своё отцовство — и спросил — у вас есть дети, наверное, уже и внуки?; я сказал — нет ни детей, ни внуков — и сказал — даже женат не был; какое-то время он молча смотрел на меня сквозь сигаретный дым и, не дождавшись разъяснений, сказал — у меня тоже никого нет, кроме этого ребёнка — и сказал — ему уже двадцать шесть лет, — а потом сказал, как бы извиняясь — вы совершенно седой, а я вот нечего не могу с собой поделать, всегда думал, что настолько седым ничто и никто не может сделать мужчину, кроме как многочисленные дети, — а потом, словно спохватившись, удачно преодолев край мысли, перешагнув пропасть непонимания одним гигантским шагом, сказал — нет, первое время Мария была хорошей матерью, хорошей женой, но больше детей она не хотела.
За окном поезда, подобно времени, подобно дням и месяцам, проплывали, убывая вдали, развалившиеся, почерневшие строения, оставшиеся, наверное, ещё со строительства этой железной дороги, и убогость их говорила о неприхотливости людей, строивших её, проплывали высокие зелёные сопки.
Я смотрел на густую жизнь деревьев, ощущая во рту знакомый вкус хвойных игл, вкус листьев, тех деревьев, которые видел за грязным стеклом, влекомый движением сквозь неподвижный могучий, частый, тайный строй их стволов и свободное дыхание их крон, и у меня было ощущение, что, оставаясь позади, они никогда уже не возникнут, не явятся в моём будущем, они проплыли сейчас, канули девственностью убитого, я прожил эти деревья, как время…
Как-то в один из вечеров, Хол, вспоминая детство и годы, прожитые вблизи Тимирязевского парка, рассказал, как доведённый до слёзного отчаяния выходками старшего брата, убегал из дома и ночевал внутри огромной скульптуры Ленина работы Вучетича, обнесённой строительными лесами. Перед тем, как улечься на ворох промасленной, заляпанной цементом ветоши, в мертвящей мгле замкнутого черепа, жёг газеты, чтобы согреться, приводя жильцов соседних пятиэтажных домов, замечавших огонь в глазницах, в суеверный ужас. Но самым удивительным, по его словам, было то, что за этим не последовало ни одной жалобы, тогда как проделывал он подобное не однажды.
Скульптура, сказал он, так и не была закончена — стояла бесхозной ещё долгое время, потом его семья поменяла место жительства и однажды, семь или восемь лет спустя, приехав туда по делам, он не нашёл скульптуру — исчезла бесследно, как и множество белок, которых они кормили с рук, когда гуляли по длинным ухоженным аллеям парка. И добавил с легкой усмешкой, что, повидав немало бюстов и статуй, часто ловил себя на мысли, что всем им не хватало внутреннего огня, пусть даже от горящих газет…
Супруга Хала, слушавшая мужа привычно с вниманием и почтением, деликатно продолжила ностальгическую тему рассказом о цветах, которые тоже способны угнетать другие цветы, то есть, сказала, не люди придумали притеснение и угнетение себе подобных, а таково естество всего живого, и избавиться от этого ни один вид жизни не может…
Я слушал их, плоть от плоти этого мира и человечества, которым принадлежал и мужчина, подсевший на поезд недавно и занявший нижнюю полку напротив нашего купе, не сказавший ни слова, точно немой, всем своим видом выказывая категорическое нежелание общаться с кем бы то ни было, и лицо его, пожалуй, было лапидарней каменных римских надгробий, словно в левом глазу была проставлена дата рождения, а в правом — годом настоящим дата смерти, без указания имени и фамилии, но даже он был органичен с нами в этом потоке, как органично облако, не бросавшее вызов небу своей непохожестью на другие облака.
Вот сказать то же самое об Одинге, с которым за несколько дней совместной поездки мы вроде бы сблизились, я бы, пожалуй, не смог. Он оказался поразительно переменчив: вечерами, за несколько часов до того, как забраться на верхнюю полку и заснуть, сидя с нами и участвуя даже в разговорах, он вдруг наглухо замыкался, словно отдалялся, становился в стороне от потока жизни, и все наши слова отскакивали от него, как капли дождя от оконного стекла. И если поначалу этого можно было не заметить, то уже через два-три дня это бросалось в глаза не только мне, но и супругам Холу и Хале, потому вечерами и лица их, и слова всё чаще стали обращаться ко мне, словно Одинг отсутствовал или уже спал. И тогда мне казалось, что породить подобную его отстранённость способна лишь глубокая чуждость всему, что его окружало, как будто ни человечество, ни мир, ни время не способны были растворить его в себе, словно он представлял некую нерастворимую материю. С другой стороны, днём я видел его твёрдое нежелание впустить мир в себя, как нечто неуместное, и здесь он являл собою классический пример инородного тела.
В эти часы мне казалось, что с людьми его роднит лишь принадлежность к ним его приёмного сына, пораженного неизлечимой болезнью, необредшей названия, а потому в медицине не существующей, удерживает добровольная миссия спасения, ради которой он не открывает свои шлюзы для мира, ибо стоит пустить мир в себя, и с первой же волной его поглотит безнадёжность.
Глядя на него вечерами, помня его глаза, светившиеся в начале пути мягкой печальной непреклонностью, я испытывал странное чувство, неожиданно вызванное невозможностью оперировать применительно к нему такими понятиями, как верх или низ, лево или право, понятиями часа, дня, года или века, широты и долготы, параллелей и меридианов, словно бесполезно было искать его, пребывавшего в некой точке ответственности за одного из людей и решившего не покидать её до тех пор, пока всё не закончится.
Любой порядок, как-то сказал он, есть уход от разнообразия жизни к однообразию смерти, я не понял, что он конкретно имел в виду, говоря о порядке и с какого, собственно, рожна вырулил на эту скорбную тему, но спорить с ним тогда мне не захотелось…
Массивная небесная лепнина облаков на пути поезда опускалась до самой земли, и создавалось впечатление, что облака берут своё начало от каменной тверди, являясь её тёмно-серым продолжением, неким непроходимым, требующим тоннеля горообразованием, упразднившем собой горизонт. Сверху облака нависали над землёй подобно гигантским мёртвым лбам; по мере приближения поезда они неуловимо меняли тёмно-серый цвет на коричневый, и когда их масса беззвучно поглотила поезд и сам грохот, я закрыл глаза и уснул. Потом проснулся и увидел, что от облаков не осталось и следа, а плавный изгиб железнодорожного пути вел поезд в закат.
В закате не было огня, был всепронизывающий, мягкий, манящий свет, и в закате этом растворялись, переставали существовать все желания, кроме одного — немедленно уйти также красиво, как уходит солнце сегодня.
Дед Яков