Одинг, Хол и Хал
Любой рассвет отличается от заката холодным веянием будущего. Утром за пыльным окном покоились всё те же степи, бесконечное, плоское однообразие которых словно лишало поезд движения, и создавалось впечатление, что он стоит; пожухлая трава цвета высохшей вулканической серы, почти сено, вытравливалась солнцем, ветром и пылью, глаза здесь жаждали разлива воды, а жизнь жаждала тени, чтобы дать сок, и лишь стада коров и овец, оставаясь позади, возвращали эффект движения.
Я смотрел на тяжелых коров, их ленивое бодание, вызванное случайным соприкосновением голов, похожих на ожившие валуны, обросшие тёмным мхом и увенчанные разомкнутым нимбом рогов, на опухоль боков, куда, казалось, трава набивалась вручную, точно в мешки, смотрел и вспоминал, как в раннем детстве свято верил, что молоко и есть их белая кровь. Худые пастухи длинных грязных плащах с откинутыми капюшонами провожали поезд взглядами, и только один, чьё стадо овец вдруг резко подалось в сторону, напоминая движение воды на давшей крен поверхности, размахивал палкой, повернувшись к поезду.
Стада коров, наверное, навсегда будут связаны у меня с невысоким, щуплым парнем, ни имени, ни фамилии которого я не помнил, ибо произошло это более тридцати лет назад; парень этот, как и я, работал на грузовике в период уборочной компании. Мы возили зерно на элеватор в Камень-на-Оби, возили с тока за восемьдесят километров от города, и на дороге, шедшей под уклон, он не сумел остановить груженый десятью тоннами зерна грузовик и протаранил стадо коров, которых перегоняли через дорогу в непосредственной близости от населённого пункта; четырёх коров он убил и в два раза больше покалечил и всё же остановил машину, после чего в драке пастух и местные его крепко избили, а потом уже вызвали милицию. Оформив протокол, он разгрузился на элеваторе и приехал на ток затемно, поставил машину с помятым бампером и покорёженной решёткой радиатора рядом с тополями, чьи листья шелестели под холодным ветром, как быстрые ручьи, и подошёл ко мне; был он в рваной, перепачканной куртке, с рассечёнными губами и опухшим ухом.
Мой трейлер стоял на площадке весов под бункерами, мы поднялись на металлический настил, слушая его, я открыл шлюзы бункеров и, наконец, он сказал — вот так — и сказал — а тех, которых покалечил, всё равно, что убил — сказал — их ведь всё равно под нож — а потом сказал — всё, что заработал, то и отдам — и, помолчав, добавил — если хватит. Слишком отстранённый, чтобы слушать мои слова, он закурил: мне знакомо было это состояние, когда мимо ушей летят обрывки чужих фраз, мимо глаз обрывки жестов, мгновенно растворяясь, как музыка, выписанная дирижёрской палочкой в воздухе, в отсутствии оркестра; мы курили, опираясь на деревянные борта кузова и молча смотрели, как жёлтое зерно из бункеров растекается по кузову, вытесняя из него темноту, распирает борта и натягивает тросы сцепок.
Редкие станции, немноголюдные, с закопченными, придавленными строениями, были очень похожи на ту, где состав останавливался вчера, с той лишь разницей, что там крыша будки станционного смотрителя была обита жестью, и его самого сопровождал весёлый, лохматый пёс, а на шаткой лесенке без перил, сидел молодой калека, с протянутой за милостыней рукой и открытым ртом, в котором не было языка.
Я лежал на верхней полке, и металлический звук колес жил во мне, потеснив нечто, что присутствовало в сознании постоянно — один из самых властных звуков, резкой стальной монотонностью своей он точно убеждал, что не покинет сознание никогда, пустив в нём корни. Я слышал возню, с которой просыпался плацкартный вагон, и не хотел смотреть на это, потому что видел бессчётное множество раз — утренняя дряблость голых рук, кожа которых словно ещё спит, мужская небритость, мятые несвежие майки, зубные щётки в футлярах, мыльницы и вафельные полотенца, наброшенные на плечи; вялое, медленное движение людей в сторону туалета и тамбура, сонное движение в новый день и столпотворение перед клацающими дверями — всё то, что предпочитал пережидать, не вставая с полки.
Супружеская чета средних лет, занимавшая две нижние полки, едва умывшись в числе первых, принялась извлекать из походной сумки многочисленную снедь и раскладывать на столике, предварительно застеленном клеенчатой скатёркой. Удивительно похожие друг на друга, они были не тучными, но гладко, твёрдо упитанными — это была упитанность, которая исключала появление малейших морщин. Умелые, крупные пальцы жены привычно разделывали тушку варёной курицы, тогда как муж, разложив заранее нарезанный большими кусками чёрный хлеб, бурые помидоры, огурцы и спичечный коробок с солью, быстро чистил яйца вкрутую. Они жили для того, чтобы есть, но без жадности, с наслаждением; лица их лоснились добродушием и удовольствием, челюсти равномерно пережёвывали еду, однако кажущаяся неторопливость, размеренность поедания не соответствовала быстроте, с которой снедь исчезала со столика: пока не была доедена последняя крошка хлеба, они не произнесли ни слова.
Я слез с полки, прихватив полотенце и зубную щётку, а когда вернулся, сосед, спавший на верхней полке напротив, уже встал, и мы поздоровались. Вчера, представляясь, он сказал — моя фамилия Одинг — и сказал — все зовут меня по фамилии, так много проще; это был высокий, худой еврей, с наметившимся брюшком, как случается после пятидесяти, с плавными, мягкими жестами, жидкими, слегка вьющимися волосами, влажной улыбкой, негромкой грамотной речью. Кисти его тонких рук были, словно выцветшей татуировкой, покрыты синими прожилками и пигментными пятнами того светло и темно-коричневого цвета, каким на географических картах принято обозначать горные хребты…
Проводница принесла горячий чай, супруги достали сладкое детское печенье, пахнувшее корицей, и абрикосовое варенье, и мы пили чай вчетвером. Одинг извлекал печенье нарочито сверху, сначала нависая над пакетиком сине-коричневой кистью руки, замирая на пару секунд, а затем выхватывая кусочек, подобно тому, как гроссмейстер берёт шахматную фигуру соперника, выведенную из игры; мы спокойно разговаривали, отпивая чай маленькими, обжигающими глотками, пытаясь остудить его прохладной мякотью абрикосовых долек, но охотнее и живее других говорил супруг, которого жена называла Хол, и вскоре он завладел беседой, а потом уже владел её руслом, как владеют реки руслом, данным от природы.
Да вот — сказал он нам, подняв указательный палец, как бы взмахнув им, а затем сложил руки на животе — никогда и нигде не ел вкуснее, чем в Херсоне — лицо его окончательно обмякло — бабушка ухаживала за голубями, которых разводил отец, голубей было несметное количество, были они упитанные, неторопливые, от них теплом веяло — сказал — бабушка вставала в четыре часа утра и начинала завтрак готовить, она ловила голубей не на голубятне, а на чердаке, они частенько там ночевали, сворачивала им шеи, ощипывала, слегка обжигала и мыла в тазу, а потом тушила их в старой чугунной гусятнице — и, поводя глазами, казалось, готовыми прослезиться слюной, сказал — в сметане — после чего замолчал, позволив себе насладиться воспоминаниями, потом сказал — да, ничего вкуснее, нежнее я не ел, хотя там было маловато птичьего мяса, голубь, знаете ли, без перьев маловат, но это для гурманов, не торопясь обсасывать тонкие косточки, макать хлеб в подливу, а подливки много было — и сказал — в восемь или в девять утра бабушка уже ложилась спать, скорее, даже падала, просыпалась ближе к полудню, чтобы готовить обед, но был у нее один недостаток: я не видел, чтобы она готовила, не выпив перед этим горькой, да, пила она очень много, но и прожила немало, девяносто три годочка, как вам?
Он замолчал, глядя на стакан мутного чая, который тотчас подвинула ему жена, осторожно и громко отхлебнул глоток и сказал — да, обед — и аккуратно поставив стакан на столик, продолжал — борщ из индюшачьих потрошков, бабушка резала индюка накануне и обрабатывала, голова, сердце, почки, лапки, всё шло в ход, отличный наваристый бульон получался, много толченых помидоров и много чеснока, жгучего красного перчика — и сказал — когда она шла на грядки за укропом и петрушкой, а борщ, тем временем, был почти готов и едва кипел себе на маленьком огне, ее уже сильно шатало, но при всем ее пристрастии к алкоголю я не припомню, чтоб она забыла посолить или поперчить еду.
Жена слушала его спокойно и уважительно, я понимал, что слышала она это много раз, но было ей это близко, приятно, как обсасывание голубиных костей; она смотрела на него нежно и заботливо, и прозрачная чистота ее глаз являла близкое неподвижное дно интеллекта. Она называла его Хол, а он называл ее Хал, и в этом не было ничего удивительного, ибо давным-давно, по их словам, они поспорили, как правильно пишется слово «халва».
По грунтовой дороге, шедшей какое-то время параллельно железнодорожному пути, на раме от полуторки ехал голый по пояс старик. Впереди рамы, на штатном месте, стоял двигатель; водительское сиденье, обтянутое выцветшим брезентом, на котором восседал старик, скорее всего, было намертво приварено к сочленению рамы, бензобак, похожий на подвязанный чемодан, крепился, где ему и положено, задняя часть рамы имела дощатый настил для поклажи; нелепо растопыренные из-за отсутствия крыльев колеса вздымали облака пыли, и механизм этот двигался вровень с поездом, который на этом участке пути шел тихим ходом. На шее старика был повязан длинный красный шарф, который судорожно развевался позади, устремленный туда, откуда он уезжал. Вал рулевого механизма, торчавший из трапеции подвески, увенчивался массивной баранкой, которую цепко держали когтистые руки старика.
Старик был невероятно худым и высохшим, кожа, цвета каштана, где-то прилипала к костям, где-то, напротив, обвисала, и видно было, насколько она тонка, изношена, словно материя, которую уже невозможно скрепить нитками. Его нещадно подбрасывало на ухабах, и если бы не руки, вцепившиеся в руль, и не спинка сидения, он неминуемо слетел бы на землю. Но вот дорога довольно круто стала уходить в сторону от пути поезда, до того прилегая очень близко к насыпи, и мы, смотревшие на него из окна вагона, стали махать ему руками — махнул рукой нам и он, но коротко, резко и тут же схватился за баранку, потом повернулся к вагонам — ветер трепал скудные, давно не стриженные седые пряди, и вдруг рот его широко открылся в беззвучном, буйном смехе, совершенно разрушив не только лицо, но, казалось, и голову — так гримасничает руинами время; короткий смех завершился полубеззубой, наглой, бесстрашной улыбкой, с какой отправляются в чертоги сатаны, потом он резко крутанул руль, и его коричневая прыгающая спина быстро исчезла в клубах пыли.
Поезд остановился на станции крупного поселка городского типа во второй половине дня, между тремя и четырьмя часами, и простоял около пятнадцати минут. На тропинках, прилегавших к лестнице перрона, немолодые женщины с пластмассовыми ведерками задешево продавали моченые яблоки и квашеную капусту, соленые огурцы и маринованные грибы, закатанные в литровые банки; две женщины ходили по перрону вдоль состава с корзинками, останавливаясь у окон и показывая свежую выпечку, пирожки и ватрушки, молча глядя на пассажиров, немного выжидали и шли дальше или передавали через приспущенное окно требуемое и получали деньги, чрезвычайно ловко пряча их непонятно куда, так, словно предъявляли купившим загадку. Подростки, в ожидании электричек, где торговали, подходили к окнам остановившегося поезда с газетами и дорогими, глянцевыми журналами — даже живопись великих мастеров на страницах этих журналов не имела глубины, как зеркала; мужчина в просаленном пиджаке и кепке шел вдоль поезда, предлагая в поднятой руке небольшой набор китайских отверток с намагниченными насадками и маленькие тюбики моментального клея, но тотчас опустил руку с товаром, как только поезд тронулся.
До шести часов вечера мы играли в карты. Супружеская чета ехала с похорон матери жены; по их словам, получив срочную телеграмму о тяжелом состоянии матери и о её госпитализации, они оформили отпуск и немедленно выехали к ней, но по приезду узнали, что накануне в больнице она умерла. Хол раздумчиво сказал — хорошо еще, что мы взяли достаточно денег — и сказал — ну, знаете, докторам да на лекарства, они ведь нынче недешевы, ох, недешевы — нахмурившись, поднес поближе к лицу маленький веер карт, глядя в них так, точно увидел карту, которой прежде у него на руках не было, не зная радоваться или огорчаться, а потом, сообразив, что к чему, сказал — хотели докторам и аптекам, а отдали гробовщикам — и сказал, в который раз, мельком, взглянув на козырь — но две наши горсти земли там есть.
Я смотрел на них, сосредоточенных на игре и, как было не единожды, удрученно удивлялся недолговечности, мимолетности скорби по умершему в мире человеческом, вместе с тем, понимая, что в этом заключена какая-то инстинктивная мудрость, и упрек этот был бы справедлив, если бы мы были бессмертны.
Одинг спросил — её кремировали?; Хала сказала — да — и сказала — мы как-то говорили с ней об этом, ей было всё равно; Одинг сказал — да, сейчас всё больше кремируют.
Потом супруги отправились ужинать в вагон-ресторан, а мы с Одингом пошли курить в ближайший тамбур, где запах табака уже въелся в краску стенок, стал одним из её сухих компонентов, проник, казалось, в некрашеное железо пола, а за стеклом, словно напитанном сигаретным дымом, вобравшим этот дым в себя, лежали уже поля и мелькали полески.
Мы неторопливо курили и разговаривали.
Один г сказал — не сумел достать билет на самолет, да и с деньгами не сложилось, вот и организовал себе круиз, будь он не ладен; я знал, что поездка в Москву у него связана с болезнью сына и говорил он об этом неохотно. Он надолго замолчал, потом спросил — а вы куда едете?; я сказал — наверное, домой — и сказал — поближе к кладбищу, которое было рядом в детстве; я не сказал ему, что еду к восьмидесятилетнему отцу и семидесятидевятилетней матери, которых не видел сорок три года.
Я почему-то не сомневался, что узнаю мать, худощавую и молчаливую, узнаю по большим глазам, в которых в детстве искал вопрос, а видел всегда лишь спрос, но узнаю ли отца, жилистого, хмурого человека, — я не был уверен, просто не мог себе представить его восьмидесятилетним, ибо слишком любил того, от которого уехал сорок три года назад, просто боялся его не узнать. Одинг спросил — вы же не москвич?; я сказал — нет, в Москве только пересадка; он аккуратно загасил сигарету и вопросительно сказал — ну, что ж, пойдёмте.
Он вышел из тамбура первым, я шёл за ним, глядя на сутулую его спину; рубашка, с рисунками кленовых листьев, цвета старого гербария, была велика ему в плечах, но обтягивала талию, голова его слегка покачивалась, из ушей торчали жидкие кисточки волос.
Мы сыграли две партии в маленькие дорожные шашки до того, как пришли супруги, но также, как и в карты, одолеть Одинга мне было не под силу, и он предложил шахматы, но я сказал, что в шахматы играть так и не научился; Одинг сказал — да, это следует делать в детстве, потому что потом не досуг — он посмотрел в окно, на рябь огромной птичьей стаи, очернившей небесную синеву, и сказал — я так и не научился играть в нарды.
Ужинать мы с ним пошли около восьми; вагон-ресторан был полупустым, ярко освещённым, хотя ещё не стемнело, в нём пахло жареным мясом, кислым сухим вином и табаком, мы сели за четырёхместный столик и заказали по сто грамм водки, жаркое с овощами и салаты из капусты и моркови с брюквой. Охлаждённую водку принесли сразу же, Одинг достал сигареты, и мы плеснули в довольно большие рюмки понемногу водки, выпили и закурили; Одинг огляделся и сказал — что ж, довольно чисто. В ожидании горячего, мы выпили, что заказали, заполняя время частым курением и разговором пожилых о том, как люди издеваются над собой.
Одинг сказал — был у нас в школе учитель литературы, так вот он писал рассказы, повести — и сказал — многие из них пописывают, но, как правило, не для детей, а этот был редким циником, насмешником, его же никто и нигде не печатал, ценил он себя мало, издевался над собой, бывало, и прилюдно, но остроумно, а помимо увлечения писательством, он неплохо столярничал, имел, вообще-то, руки золотые — и сказал — я бывал у него, так вот, у себя дома он собственноручно смастерил письменный стол в виде натурального гроба, с откидывавшейся на петлях крышкой и на четырёх ножках, и вот в этом гробу он держал свои рукописи, а те, которые ещё только писал по вечерам, убирал в гроб на ночь.
Одинг мягко улыбнулся и сказал — интересную вещь он говорил, говорил, что не успевал ещё дописать начатое слово, а оно уже было в прошлом, я думал об этом, а потом, когда что-нибудь писал, ловил себя на мысли, что у меня происходит то же самое — и, щёлкнув пальцами, сказал — начало слова, как начало минуты, если она началась, она уже как бы была, то есть, если она течёт, не важно, в начале или в конце, она уже состоялась, как факт; я сказал — наверное, у всех так, если начинаешь писать слово, зная, какое слово хочешь написать.
Принесли жаркое и хлеб, нарезанный тонко, как сыр. Одинг сказал — с написанием слов это так, а как быть с самонарождени-ем минут?; — и сказал вкрадчиво- получается, нет ни настоящего, ни будущего, мы же неотделимы от минут, мы в кругу минут, очерченном часовой стрелкой, и наши дети рождаются в прошлом, живём и любим мы в прошлом, стареем и умираем в прошлом, мы двигаемся в прошлом.
Одинг заказал ещё сто грамм водки, и когда принесли мерцающий мелкими гранями графинчик, плеснул в рюмки, и лишь потом, выпив, принялся за рагу. Подняв вилку, он сказал — вот так кем-то произнесённые слова, берущие начало в том, что верно подмечено, уводят тебя в путешествие размышлений; я думал о сказанном и, наблюдая за ним поверх пустого графинчика, поверх букета белых салфеток в керамическом держателе, похожем на чуть раскрытую в середине книгу, думал, что настоящее всё-таки есть, настоящее — есть внутренность минуты, внутренность нас, и думал, искренним ли был Одинг в своих утверждениях, верил ли сам в то, что говорил.