«Но, — подумал он, — поутру приобщиться Святым Тайнам, а вечером положить на себя руку; поутру принять тело и кровь Того, кто так много страдал за меня, а вечером не хотеть пострадать самому!.. Потерплю до конца: чем больше потерплю здесь, тем больше мне там простится...»
Он принялся за данную ему работу; в тюрьме было довольно светло, что можно было читать и писать в ней.
На вопрос, имел ли он намерение посягнуть на свободу царя Петра Алексеевича, он отвечал: «Имел».
На вопрос, имел ли он намерение посягнуть на жизнь царя Петра Алексеевича, он отвечал, что не имел; подчинённым своим он запретил обнажать сабли даже в том случае, если царь будет защищаться.
На вопрос, если он имел подобные святотатственные умыслы, то что побудило его к оным, он отвечал, что побудило его желание доставить царю Иоанну Алексеевичу, которому он столько обязан, престол без раздела с царём Петром Алексеевичем, который к нему, Щегловитову, никогда не благоволил.
На вопрос о сообщниках его в этих злодеяниях Щегловитов переписал имена всех уже попавшихся и признавшихся стрелецких офицеров.
На вопрос, какое участие принимала в этом деле царевна София Алексеевна и если о нём ведала, то не приказывала ли она Щегловитову отказаться от своего злого умысла, он отвечал, что царевна ничего о его намерении не знала, что она даже, сколько он мог заметить, охотно отказалась бы от власти, которой царь Пётр Алексеевич хотел лишить её, но что он, Щегловитов, сам задумал удержать за ней эту власть, ему покровительствовавшую, рассчитывая в случае успеха на прощение царевны. «А благородная-де государыня царевна София Алексеевна, — прибавил он, — о моём оном замысле и о имевшейся быти несподзянке ровно ничего не ведала».
«Если это грех, — подумал Щегловитов, — то Бог простит мне его».
Следовало несколько вопросов о прошении, поданном царевне москвичами, о приготовлениях к её коронованию, о сочинении манифеста...
Окончив работу и поднявшись, Щегловитов вдруг почувствовал лёгкий удар в щиколотку левой ноги; он дотронулся до него и ощупал между подкладкой и сукном мундира что-то, завёрнутое в бумагу. Он вспомнил, что утром, снимая монашескую рясу, он положил в карман мундира образок и просвиру, данные ему чудовским архимандритом.
Никакому лукулловому пиру не обрадовался бы Щегловитов больше, чем он обрадовался этой просвире; он разломил её на две половинки; одну из них зарыл в солому своей постели, а другую съел. «Каким чудом, — подумал он, — просвира эта уцелела от рук сыщиков?..» Образок, представлявший Архистратига Михаила, как будто отвечал на этот вопрос.
Поужинав, Щегловитов пробежал свою работу и остался ею доволен.
— Кажется, хорошо, — сказал он, — больше ничего не нужно, да и лишнего ничего нет... а это что такое? Ещё что-то написано...
Действительно, оставался ещё один вопрос, очевидно приписанный впоследствии, второпях, другими, бледными, чернилами и другой, очень нечёткой, рукой.
«Какое участие, — был вопрос, — принимали князь Василий Васильевич Голицын и сыновья его в вышеречённых пребеззаконных кознодействах?»
«Странный вопрос! — подумал Щегловитов. — Если бы Голицыны участвовали в заговоре, то или они были бы здесь со мною, или я бы был там, с ними... А стоило бы удружить государственному человеку; хоть немножко запутать бы его; благоприятелей у него много при дворе; помогут, из ничего что-нибудь состряпают и притянут к допросу... да нет, из ничего ничего и останется, только себя осрамишь; скажут, из мести оклеветал,.. мстить, клеветать, и в такой день!.. Откуда такие гадкие, такие грязные мысли рождаются в человеке?..»
Щегловитов ещё раз прочёл вопрос:
«Какое участие... в пребеззаконных кознодействах?..»
Странный вопрос! — повторил он. — Должно быть, какой-нибудь приятель постарался...
И твёрдой, чёткой рукой Щегловитов написал против вопроса: «Никакого».
Проснувшись на следующее утро очень голодным, он чуть было не нарушил данного самому себе обещания даже не смотреть до захода солнца на оставшуюся половинку просвиры. Чтоб выдержать характер, он отошёл подальше от постели, подошёл к чугунной решётке и начал разглядывать с большим вниманием живопись занавеса за решёткой: живопись немецкой работы, но лубочная, изображала разные яства. Вглядевшись в неё поближе, Щегловитов догадался, что цель живописца была — возбуждать аппетит в тех, кто будет смотреть на его картину; но цель эта не достигалась: калачи, например, были больше похожи на собачьи ошейники, чем на калачи; зернистая икра была похожа на дурно смолотый нюхательный табак; а сосиски под соусом были написаны с таким искусством, что попадись такие же сосиски в натуре, то самому голодному человеку в мире не придёт в голову до них дотронуться.
Щегловитов попробовал просунуть руку сквозь решётку: проходили только два пальца, и те на вершок не доставали до картины. Он начал ходить по камере взад и вперёд, назначив круг своих прогулок как можно дальше от кровати...
День прошёл: длинный, томительный. Как только начало смеркаться, Щегловитов изменил направление своих прогулок и стал ходить от решётки к кровати и от кровати к решётке. Походив минут пять в этом направлении, он остановился у кровати и стал боязливо озираться вокруг себя. «Лучше погодить, пока совсем стемнеет, — подумал он, — а то, пожалуй, из-за решётки наблюдают за мной, пожалуй, отнимут мою просвиру: жалости эти люди не знают. А что бы им, кажется? Из чего?.. На их месте я бы потихоньку принёс хлебца голодному...» Он лёг на кровать, пошарил в соломе и, вытащив из неё свой клад, разделил его опять на две половинки и опять одну спрятал, а другую разломал на десять кусочков и начал есть медленно, с маленькими промежутками между каждым кусочком.
— Как вкусно! — сказал он, проглотив десятый кусочек и не спуская глаз с места, где спрятана была последняя четверть. — До неё, — прошептал он нетвёрдым голосом, — не дотронусь до завтрашнего полудня.
Жажда не мучила его: желудок, привыкший довольствоваться ежедневной чаркой воды, не требовал настоятельно этой чарки, но голод становился невыносимым... Щегловитов попробовал заснуть, и заснул действительно так крепко, что не видал и не слыхал, как и когда осветилась его тюрьма.
Проснувшись, он опять прочёл свои ответы и опять остался ими доволен...
— Желал бы я знать, который теперь час, — сказал он, — должно быть, и пяти нет... До полудня долго ждать... Нет ли ещё чего-нибудь в мундире? — он обыскал мундир. — Нет, ничего нет! В рясе, может быть, остались какие-нибудь крошки, хоть бы их сюда! — Он начал шарить в соломе. — Ну, а потом что будет?.. Что б ни было, а хуже не будет, — отвечал он сам себе и вынул свой последний запас. — Зато смотрите все, кто хочет, — закричал он, обращаясь к решётке, — смотрите, как смело я ем просвиру; да, ем и не боюсь вас, попробуйте-ка отнять её у меня!.. Попробуйте-ка!..
И он съел свой кусочек просвиры с такой поспешностью, как будто в самом деле её у него отнимали.
— Очень вкусно! — сказал он вслух, поддразнивая своих мнимых, а может быть и действительных, надсмотрщиков. — Этот чудовской просвирник мастер своего дела!.. Теперь бы опять соснуть немножко.
Когда он проснулся во второй раз, солнце ярко светило, ударяя в таинственную решётку раздробленными оконной перегородкой лучами и освещая изображённые на занавесе яства.