Если бы у командира немецкой танковой дивизии было хоть немножко чувства юмора или если б душа его откликалась на зов весны, американцы, возможно, и удержались бы более или менее на прежних позициях. Но когда первые сведения о том, что американские дозоры проникают все глубже в укрепленный район, были получены в штабе немецкой танковой дивизии, там потеряли голову. В высший штаб было послано унылое донесение о смелых действиях американцев, явно знаменующих собою подготовку к серьезной атаке. Танковая просила либо прислать ей сильные подкрепления, либо разрешить отойти на лучшие позиции. Все это мы узнали впоследствии из захваченных документов.
К этому времени боевой пыл высших германских штабов поостыл: танковая дивизия получила приказ отойти, американские передовые отряды потянули за собою сначала свои полки, а потом и дивизии, и не успели мы оглянуться, как вся линия фронта перевалила через горы и вышла на равнину чуть ближе Праги. Париж освободили парижане; честь освобождения Северо-Западной Чехословакии принадлежит девушкам из горных селений, которые были много красивее, чем девушки на немецкой стороне границы, и с которыми, к тому же, можно было общаться, не нарушая приказа.
Так, по крайней мере, нам передавали…
Марш Третьей армии в южном направлении был последним наступательным маневром войск 12-й армейской группы. Когда все части противника сложили оружие, Омар Брэдли возвратился в Вашингтон, где ему было поручено восстановить погибшую репутацию Управления по обеспечению участников войны. Офицеров, служивших с ним, тревожило это назначение, потому что политические бои не были его специальностью, а таких боев ему предстояло более чем достаточно.
До капитуляции Японии было много разговоров о том, кого из командиров пошлют на тихоокеанский театр. МакАртур выбрал Ходжеса, самого покладистого из командующих армиями Брэдли. Многие из старших офицеров штаба Брэдли остались в Европе, чтобы изучить военные уроки последней кампании. Самый штаб прекратил свое существование в августе, почти день в день через год после того, как он стал во главе своих трех армий.
Официальная капитуляция Германии, увенчавшая собою сдачу отдельных частей армии, последовала 7 или 8 мая, — когда именно, так и осталось неясным даже для работников нашего штаба. Таким образом, все заняло меньше года — одиннадцать месяцев: высадка в Нормандии, освобождение Франции, штурм Западного вала, а затем Рейна, и, наконец, — расчленение нацистского государства. В апреле и мае, уже зная, что конец близок, мы успели оглядеться в Германии и подытожить то, что было сделано.
Глава двенадцатая. И вот наступил мир
После того как рурский «котел» прекратил сопротивление и армии союзников кинулись наперегонки к Эльбе, в секторе планирования 12-й армейской группы война кончилась. Правда, надо было еще направлять продвижение Паттона к югу и следить за тем, чтобы четыре армии не перемешались между собой, но, тем не менее, для нас война по сути дела кончилась. Психологически это было похоже на то, как будто вы вдруг ввалились в распахнувшуюся настежь дверь, на которую всего лишь секунду назад налегали всем телом. Ни для кого не было секретом, что петли мало-помалу сдают, но все же мы не подготовились к такой неожиданности и теперь, не встречая никакого сопротивления своему напору, на некоторое время вышли из равновесия и физически и морально.
Мысли каждого из нас были настолько сосредоточены на разгроме противника, что нам казалось, будто никакой другой жизни нет и быть не может. Кроме того, в войне, которая ведется из штаба, всегда есть что-то нереальное. Мы то и дело выезжали на фронт, военные действия часто подходили к нам вплотную, и все же такая война скорее смахивала на умственную игру, ведущуюся против немецкого генерального штаба. В обстановке штабной работы невольно начинаешь ощущать штаб противника — его людей, их мысли, их реакцию на события. Точно так же и наш солдат в индивидуальном окопчике ощущает фрица, лежащего напротив него на передовой, и даже бывает связан с ним неким чувством взаимной заинтересованности. Мой непосредственный начальник и я старались как можно чаще выезжать на передовые позиции, чтобы иметь ясное представление о местности, о влиянии погоды на операции и о многих других факторах, с которыми приходится считаться войскам. Другие офицеры сектора планирования осуждали нас за это. Им казалось, что такой «однобокий» подход к делу может повлиять на правильность общего суждения. Это, видите ли, вызывает эмоции, без которых лучше обойтись, когда разыгрываешь партию на шахматной доске войны.
В самом начале вторжения, когда я вернулся в штаб, понюхав пороха на передовой, физическая реальность войны была для меня вещью вполне ощутимой. Но к тому времени, когда мы форсировали Рейн, моя окопная жизнь осталась давно позади, и я при всем желании не мог вызвать в себе чувство непосредственной близости войны, не мог вспомнить, что она тогда для меня значила. Это исчезло без следа, и мое участие в войне все больше и больше принимало форму соревнования с противником по части хитрости и сметки. И когда это соревнование было выиграно, я вышел из штаба, огляделся по сторонам и, помню, ощутил нечто вроде шока — настоящего шока при мысли о том, что мир существует по-прежнему и в нем обитают люди, которые страдали и радовались, голодали, ели, — люди, которые делали настоящее дело, а не жили наедине с картой, испещренной красными и синими значками.
У солдата, вылезшего из своего окопчика после конца войны, ощущения были, вероятно, прямо противоположные. Война поколебала его мир с физической стороны, и, выйдя из своего окопа, он с удивлением прочел в газетах, что во всей этой заварухе действительно был какой-то смысл, что она велась по какому-то плану, ставила перед собой какие-то цели.
Мы, штабисты, долгие месяцы жили в интеллектуальном мире, обратив все свои помыслы на интеллектуальную сторону войны. Мы (это, конечно, преувеличение, но в основе своей оно не грешит против истины) — мы забыли о ее человеческой стороне.
Но человека, не расстававшегося с картой, и человека, который ползком пробирался по полю боя с винтовкой в руках, роднит одна общая черта: сознание их обоих так долго концентрировалось на непосредственно стоявших перед ними задачах, что под конец они утеряли представление о войне в целом, о той Большой Войне, которая была шире их театра операций и являлась ни чем иным, как борьбой не на жизнь, а на смерть между двумя мирами. И когда к концу ее мы оторвались от карт и включились в эту общую борьбу, тут-то и наступил шок.
После форсирования Рейна штаб "Орла оперативного" обосновался в Висбадене, чуть севернее Франкфурта, а потом переехал в Бад-Вильдунген, в нескольких часах езды на восток от Висбадена. Вот там и пришла минута, когда наша работа по составлению планов кончилась и мы подняли глаза от карты и вышли на весеннее солнышко поглазеть, что делается на белом свете. Наш штаб находился в самом сердце Германии, и мне страшно захотелось посмотреть, какая она, эта страна. Еще задолго до войны Германия занимала наше воображение — мы изучали ее, она вызывала в нас сначала беспокойство, потом возмущение, но и то и другое носило чисто академический характер, так как бывать в Германии нам не приходилось, а сведения о ней получались из вторых рук. Что же в этом государстве такого, что грозило цивилизации и заставило нас придти сюда?
Выйдя из обособленного от всего мира картографического отдела штаба, я столкнулся в лоб с живой действительностью, с ответами на вопрос, почему мы воевали с Германией и из-за чего все это началось, — и это было для меня величайшим откровением, пожалуй, самым большим откровением за годы войны.
Концлагерь надо увидеть собственными глазами, непосредственного знакомства с ним ничто не заменит. Вам может казаться, что у вас есть свое определенное отношение к философии фашизма или к нацистской партии, развратившей немецкий народ, но до тех пор, пока вы не увидите концлагеря, вы будете осуждать все это только умом или сердцем, а не всем своим существом. Повидать то место, где был концлагерь, недостаточно; недостаточно посетить и уже прибранный участок, после того как там сожгли все бараки и весь хлам, и смрад уже отнесло ветром. Даже если вам попадутся на глаза трупы — этого мало. Надо попасть в действующий концлагерь, где над людьми еще тяготеет его власть. После того как охрана убегает и ворота открываются настежь, дух системы, создавшей такой лагерь, продолжает некоторое время носиться над ним, словно смрад; потом он тоже исчезает, а вместе с ним в какой-то мере исчезает и значение всего этого.
Охрана концлагеря в Ландсберге убежала только за день до моего приезда туда. Наши солдаты позволили заключенным избить до смерти одного — двух задержавшихся, но остальные ушли живыми.
В Ландсберге было несколько лагерей. Каждый из них представлял собой квадратный участок размером примерно с городской квартал, огороженный колючей проволокой и двумя рядами медного провода на мощных изоляторах. Медные провода были под высоким напряжением. Эти людские загоны стояли посреди зеленых лугов, а позади них виднелся чудесный сосновый бор. Неподалеку начинались живописные городские предместья. В нескольких шагах от изгороди шло шоссе, а один из лагерных блоков стоял у перекрестка, за которым тянулось железнодорожное полотно. Здесь не было ни заборов, ни вышек с вооруженными часовыми, ни пулеметов. Если б вы увидели хотя бы труп здешнего заключенного, вам сразу стало бы ясно, что такие меры предосторожности в ландсбергских лагерях были совершенно излишни. Люди, уцелевшие здесь, не смогли бы столкнуть с места пятилетнего ребенка.
На огороженном пространстве каждого блока было по одному строению, возвышавшемуся над землей. В нем помещалась кухня. Заключенные жили и умирали тут же неподалеку, в канавах или траншеях, крытых двускатной крышей футов пятидесяти — шестидесяти в длину. Траншея соответствовала длине крыши. Все это в целом представляло собой темный коридор, в котором человек среднего роста мог стоять, пригнувшись. Земля под скатами крыши по обе стороны траншеи была устлана грязной соломой. Здесь помещалось, вероятно, не меньше ста человек. Между этими местами для спанья шла траншея в три-четыре фута шириной. Вот и все "жилое помещение" для заключенных — и мужчин и женщин. Сидя на соломе, они могли спускать ноги в траншею.
В этих закутах люди ели, спали и отправляли свои естественные надобности. Вместо уборной им служила оцинкованная кадка величиной с большое ведро для мусора. Она стояла у единственного входа в помещение — у низкой двери, земля перед которой была срыта под откос, иначе тут бы не пройти. Деревянный настил крыши был выстлан дерном.
Издали эти постройки казались очень аккуратными и симметричными. Они стояли правильными рядами. По утрам обитатели их выбирались наружу, выстраивались у кухни в очередь с котелками и возвращались с едой в свое жилье. Потом тех, кто мог ходить, выстраивали во дворе и вели на дорожные или какие-нибудь другие работы. Ландсбергские лагери содержались совершенно открыто, и жители Ландсберга не только знали о их существовании, но могли встречать их обитателей на шоссе, могли наблюдать, как заключенные работают на городских улицах.
Обитатели концлагеря носили бумажные полосатые пижамы. Полосы были широкие, лиловатого цвета. Другой одежды не полагалось, и даже этих пижам, вероятно, не хватало, так как большинство заключенных ходило в рубище, еле прикрывавшем их наготу. В тот майский день, когда мы туда приехали, с утра шел снег.
В первом лагере было очень много трупов — с размозженными черепами, с перерезанным горлом, с маленькими пулевыми ранами. Но большинство из них не носило следов насильственной смерти. Двери многих бараков стояли обгорелые после поджогов.
Всего в лагере было двести — триста трупов. Их собрали и сложили в то утро местные немцы, пригнанные сюда нашими солдатами. Трупы лежали рядами возле проволочной изгороди, за которой немцы начали рыть общую могилу. Несмотря на холодный ветер со снегом и на близость озонирующих сосновых лесов, в воздухе стоял смрад от человеческого жилья. Но трупы не пахли. В них не было ничего общего с телами убитых на поле боя. Тут нечему было разлагаться, так как жирового слоя на них не осталось.
Гнетущие воспоминания о концлагерях связываются не с теми условиями, в которых здесь жили люди, не с кремационными печами — в Ландсберге они тоже были, — не с такими отвратительными подробностями, как специальные помещения, где мертвецам дробили челюсти и выковыривали золотые коронки. Все это настолько страшно, что кажется просто невероятным.
Вас гнетет воспоминание о трупах — обнаженных костлявых трупах, туго обтянутых кожей, и о том непристойном зрелище, которое являют собой обнаженные половые органы этих скелетов, и мужские и женские. Это такая омерзительная карикатура на человека, что, раз увидев ее, вы будете с отвращением смотреть на свои собственные ноги, ибо они напомнят вам ноги этих трупов. Вас охватывает чувство величайшего унижения. Вы начинаете ненавидеть человеческое существо, после того как человеческая плоть предстала перед вами в таком виде. Вы ненавидите самого себя, стыдитесь своего тела.
Мы стояли, глядя на обнаженные трупы, и проходившие по шоссе солдаты задерживались и тоже смотрели на них сквозь изгородь. Коренастые, кругломордые немцы и немки из Ландсберга шли по шоссе, не останавливаясь. Такое зрелище не представляло для них ничего нового. Эти трупы были неотъемлемой частью их жизни.
Из первого лагеря, где нас встретили только мертвые, мы перешли в другой, где большинство заключенных было еще живо. Живые люди произвели на нас еще более страшное впечатление. Незаживающие раны, кашель, у некоторых — судорожные подергивания непомерно больших голов, торчащих на высохших тонких шеях. К нам подбежал подросток, радостно размахивающий рукой. Он буквально плясал от радости, но ни один мускул не шевелился на его лице, а глаза у него были, как голубые камешки. Мы отыскали повара, который был еще не настолько худ, чтобы потерять человеческий облик. Он очень хорошо говорил по-английски, так как выучил язык в Праге, еще до войны, собираясь уехать в Америку. От этого повара мы узнали о последних днях ландсбергских лагерей. Оказывается, заключенные знали многое из того, что происходило не только в самом Ландсберге, но и во всей Германии. Вести распространяли люди, которых перебрасывали из одного лагеря в другой. Когда прошел слух о том, что американцы близко, всех заключенных выгнали на уборку трупов, а люди умирали там ежедневно в большом количестве.
Сначала мертвых свезли к железнодорожной ветке, откуда их предполагалось доставить в другой лагерь — по-видимому, лучше оборудованный для сжигания трупов. Но вскоре пришло известие, что американцы продвинулись еще дальше. Комендант распорядился сжечь лагерь. Тех, кто был на работах, вернули среди дня обратно, с приказанием разойтись по баракам. Потом охрана подожгла солому, в расчете на то, что заключенные сгорят заживо
Выбраться из бараков наружу можно было только через единственную низкую дверь Убитые дубинками, прирезанные, застреленные — это были те немногие люди, в которых еще осталось достаточно сил и жизнеспособности, чтобы прорваться сквозь огонь и попытаться убежать Поджоги достигли своей цели лишь отчасти. Соломенная подстилка в бараках так пропиталась грязью и так отсырела, что огонь не брал ее. Но ближе к двери солома была посуше и дыма, который от нее шел, оказалось вполне достаточно, чтобы большинство людей задохнулось