И что теперь, что нам, акустикам, делать с глухонемыми? Вечером они не смогут следить за ходом торжественной речи. Но гигантская озвучивающая установка заставит их тела содрогаться: невозможно воздействовать на слух — не беда, уж мы до них доберемся, до самых внутренностей.
Подрегулируем аппаратуру: пусть высокие частоты ударят по мозгам, низкие — в живот. Туда, в черные глубины подчревной области, должна проникнуть вибрация звуковых волн.
На стадионе появились эсэсовцы, они контролируют ход подготовки. Их черная форма, похоже, наводит на молодежь страх, мальчики переглядываются, но не так, как в ожидании глухонемых. Кожаные сапоги, накидки от дождя и почти неразличимые под козырьками фуражек лица. К счастью, шарфюрер успел построить своих инвалидов. Все на исходных позициях. Тихо позвякивают медали. Начинается репетиция со всей техникой; поднявшись на трибуну, шарфюрер произносит в микрофон несколько слов. Как же он ревет, как остервенело подражает фюреру, перегружая аппаратуру! И в первую очередь собственный голос.
Разве ему неизвестно, что после крика, после произнесенной громким голосом речи на связках образуются маленькие рубцы? Неужто ничего не знают об этом люди, так жестоко надрывающие свои голоса, так беспечно обращающиеся с органами речи? Наши перегруженные связки помнят все наши эмоциональные вспышки, достаточно одной, чтобы до конца жизни голос остался меченым. Повреждения не исчезают, и со временем их становится все больше.
Стадион трясется. Тело съеживается. Скорее даже не съеживается, а превращается в застывшую, спрессованную под давлением звука массу. Закрывать уши руками строжайше запрещено.
Да это и вряд ли поможет: оглушительный гром пробирает до костей. Потоки воздуха обрушиваются с неимоверной мощью. А на поле замерла, точно во власти колдовства, жалкая кучка статистов.
Как только сила звука уменьшается, глухонемые вместе со всеми вскидывают правую руку и открывают рот. Достигается гармоничность общей картины. Но если из первых рядов летит громогласное «зиг хайль», то сзади доносится только беспомощное мычание. Затем один из эсэсовцев, взяв на себя роль оратора, который будет выступать здесь вечером, обходит строй слепых. Мертвые глаза и руки, устремленные в пустоту откуда одну из них выхватывают и одобрительно трясут. В ту же секунду военный духовой оркестр начинает играть марш.
Дело сделано. Направляюсь к выходу, где толпой в стороне от остальных бродят глухонемые. Они устало переминаются с ноги на ногу, курят и болтают на своем языке; наступает рассвет. Руки глухонемых, словно крылья летучих собак, размечают границу дня и ночи.
Два пальца ложатся на губы и потом мгновенно взлетают в небо: что означает такая стремительность — желание говорить с жаром? Или повысить голос? Как тогда выглядит тихое, осторожное замечание? Вон мужчина опустил голову и затрясся — может, и в этом есть какой-нибудь знак для других? А если его знаков не замечают? Ведь и у глухонемых в такое студеное утро зуб на зуб не попадает. Даже дрожь красноречива, однако она не может заменить звуки речи.
Да… Этих непросто раскусить. С безногими сразу все ясно. Слепых тоже видно за версту: палки, осторожная поступь и темные очки, которые иногда снимают, чтобы почесать переносицу или вытереть с век пот, а за очками — пустой взгляд или пустые глазницы. Но распознать глухонемого не так-то легко. Даже если человек, к которому обращаются, ничего не отвечает, заключать, что он глухонемой, преждевременно: может, не расслышал или просто молчалив по природе.
Присутствующие здесь и безмолвствующие: по какой причине еще до рождения они лишились голоса? Никогда никому не внимавшие: что у них внутри? Что там, у них внутри, отзывается, если они не слышат звуков, если даже представить себе не в силах, что значит слышать? Их внутренний мир — доступен ли он нашему пониманию, или там на протяжении всей жизни царит пустота? О глухонемых ничего не известно, да и как обладателю голоса проникнуть в их мир? При всем том между собой им нужно многое обсудить, они даже не замечают, как я прохожу мимо, перебивают друг друга жестами, и руки в порыве высказаться уже не поспевают за мыслями.
Я человек, о котором нечего сказать. Я ничего не слышу, сколько бы ни обращал свой слух внутрь, — только глухое эхо пустоты где-то внизу кажется в животе, нервную дрожь, урчание внутренностей. Нет, это совсем не означает, что я человек невпечатлительный, что чувства мои притупились, что я не желаю ничего вокруг видеть и слышать; напротив, я очень бдителен, даже сверхбдителен и чуток: в любое время дня и ночи я, как мой пес, подмечаю малейшие изменения света и звука; да, пожалуй, я чересчур бдителен и в ярой погоне за новым не в силах ничего удержать. Я вроде небольшой белой ленточки, которая приклеивается в начале магнитофонной пленки: на ней не записать даже самый ничтожный звук, хоть ты из кожи лезь.
У меня образцовый пес. Коко не просто спутник: почуяв мое приближение, он начинает проявлять беспокойство; калитка внизу еще не открылась, а ему уже известно, кто пришел, он знает шарканье моих подошв по стертым ступеням, знает точно, как скрипят перила, когда за них берусь я, тычется мордой в щель под входной дверью и, предвкушая появление хозяина, скребет лапами по ручке, дверь открывается, и — уши торчком — он прыгает на меня. Только тогда пес слышит свое имя. В глубоком акустическом тылу важно научиться именно этому: научиться улавливать колебания воздуха за секунду до того, как слетает с уст первое слово.
Отрыжка. Совсем рядом кто-то рыгнул. И волосы у меня на затылке поднялись дыбом, еще до того как стал ясен характер звука. В окнах трамвая высматриваю подходящее отражение: скорее всего вот этот мужчина в летах. И действительно, позади меня размытая физиономия, уткнувшаяся носом в газету, словно ничего не случилось. А ведь этот тип громко рыгнул, и все наверняка это заметили. Если такое повторится, придется искать свободное место в передней части вагона. Есть люди, которым нравится изводить окружающих подобным способом. Стереть. Голоса этих тварей надо стирать.
К себе самому я отношусь как к глухонемому: тут просто-напросто нечего слышать. Однако ни жестов, ни мимики я тоже не понимаю. На исходе третьего десятка моя восковая матрица по-прежнему гладкая, без каких-либо знаков, в то время как на других давным-давно оставлено бесчисленное множество следов и совсем скоро от частого проигрывания на них появятся царапины или трещинки. Ничем не примечательное прошлое, со мной никогда ничего не случалось, в моей памяти нет ничего такого, о чем можно было бы рассказать. Все исчерпывается скупыми эпизодами, более напоминающими цветовые пятна. Нет, и того меньше: черно-серое мерцание в полумраке, несколько мгновений на границе дня и ночи.
Однажды зимой, рано утром, когда мы всем классом еще в темноте приступили к ненавистным физическим упражнениям, под потолком спортзала послышался странный шорох. Учитель включил свет, и мы увидели, что наверху бьется что-то черное. «Летучая мышь», — сказал один из нас. Наверное, искала укромное местечко для зимней спячки и в отчаянии залетела сюда, а теперь ее вспугнула сначала ватага горластых мальчишек, затем — поток света. Мои сотоварищи продолжали галдеть, я же затаился, надеясь, что встревоженный зверек успокоится, — как будто молчание одного могло стать более значимым, чем шум всех остальных. Я даже почти поверил, что физкультуру теперь обязательно отменят до самой весны и летучая мышь сможет спокойно спать. Но в бедное животное прицельно полетели первые башмаки, у кого-то оказался в руках мяч, и он протянул его самому меткому в классе. Тот изо всей силы зашвырнул его вверх и чуть не попал. Хлопок от удара потонул в воплях азарта, мальчишка целился снова и снова, и снова и снова находился желающий подать улетевший мяч. Летучая мышь металась из угла в угол. Только окрик учителя, призвавшего к порядку, положил этому конец, и занятия продолжились.
Дрожащее тельце с беспомощно трепыхавшимися крылышками все утро не выходило у меня из головы; образ черного существа крепко цеплялся за сетчатку глаза, мне не удавалось вместо беспокойного кружения вообразить захватывающий свободный полет летучих собак, знакомый мне по вкладышам из сигаретных пачек, — эти картинки я собирал и хранил в специальном альбоме. Дома я легко отыскал нужную страницу, засаленную, с загнутыми углами; на картинке — африканский пейзаж: обглоданное дерево чернеет на фоне пылающего заката, а на дереве — гроздья черных летучих собак, висящих вниз головой. Несколько зверьков кружат в воздухе; ведомые ароматом цветущих ночью растений, они готовы направиться к своему лакомому дереву. Ночные животные. Ночь. Увертюра мира, в котором нет места боевому кличу и физическим упражнениям: явись сюда, темная ночь, укрой меня своей сенью.
Я выжат как лимон и к тому же охрип, хотя в течение этого бесконечного утра перекинулся с товарищами лишь парой слов. В ближайшие дни предстоит внутренняя служба, обычная рутина — выполняй свои обязанности, и дело с концом. Но вот, к примеру, моему соседу такое больше по нутру чем работать на выезде. Вообще не понимаю, чего ради он полез в акустику — бесчисленные ведомости мог бы составлять и в любой другой конторе. Кого интересует, отвечают ли норме показатели установленной сегодня утром аппаратуры или в них обнаружены какие-то незначительные отклонения? Но тупая проверка нравится моему коллеге: совпадут ли результаты, полученные лабораторным путем, с теми, что достигнуты в реальных условиях? К звуку как таковому он, похоже, вовсе равнодушен, и, мне кажется, зарываясь с головой в бумаги, он хочет схорониться от шумного мира, с которым волей-неволей приходится иметь дело в лаборатории или на улице. На сегодня с работой покончено. Парад назначен на вторую половину дня, значит, технические показатели будут известны только к ночи, не раньше.
Утренний туман рассеялся, но в комнате светлее не стало. Маленькое окошко и балконная дверь настежь, холодный, тяжелый воздух, щебетание птиц. Передо мной письменный стол, заваленный бумагами, карандашами и книгами — покрытое пылью хозяйство, я лишь изредка беру эти вещи в руки. Но посреди беспорядка расчищено место, здесь размещается проигрыватель, как раз на расстоянии вытянутой руки, чтобы менять пластинки, не вставая. Одинокое чистое пятно: пыль смертоносна, убивает любой звук. Правда, сейчас все равно ничего не послушать, с некоторых пор я не притрагиваюсь к пластинкам, они лежат в коробке, в пожелтевших бумажных конвертах, а проигрыватель стоит на полу, развинченный и разобранный, с вывернутыми наружу внутренностями. Где-то сбой, но где именно — в ременной передаче или в моторчике?
Рубцы на голосовых связках есть у всех. Они образуются в течение жизни, каждый произнесенный человеком звук, начиная с первого крика младенца, оставляет на них след. Кашель, визг и хрипение все больше и больше обезображивают связки нарывами, наростами или трещинами. А нам и невдомек — мы-то ничего не видим. Иное дело — обнаруженные язвочки на языке или подозрительное покраснение горла. Однако симптомы перенапряжения связок знакомы каждому, хотя бы понаслышке: так называемые вокальные узелки, полипы, фистула. Голос… Как бережно следует с ним обращаться! По большому счету лучше вообще молчать.
Здоровые органы — большая редкость, или лучше сказать: органы, покрытые тонкой, нежной пленочкой. Не случайно суждение о том, что мистическое нечто, называемое душой, кроется именно в голосе. Сотворенное дыхание, легкое дуновение — так рождается человек. Рубцы на связках являют собой перечень роковых мгновений, акустических бурь, но также молчания. Вот бы нащупать их пальцем, эти дорожки, укромные местечки и развилки. Там, во мраке гортани, история твоей жизни, расшифровать которую ты не в силах. Ты только инстинктивно чувствуешь ее неуловимое присутствие: во рту вдруг все пересыхает, горло сжимается, ни с того ни с сего начинается удушье, а из легких сочится только мертвая тишина.
Стою в очереди за запасной деталью для проигрывателя; по спине пробегают мурашки — с чего бы это? И тут в магазин электротоваров вваливается молодая дамочка, чей громкий монолог доносился еще с улицы. Сбивчивая речь резко обрывается, женщина гортанным голосом обращается к оторопевшим покупателям и, впиваясь в каждого глазами, сокрушается, что целых три недели ей пришлось ждать, когда починят радиоприемник. Что же такого отталкивающего в этих звуках, почему даже собственный голос кажется мне отвратительным? Да, прежде всего мой собственный… Не знаю. Смущенно разглядываю эту полоумную. Никто не обращает на нее внимания, а она распаляется все больше и больше: хочу, наконец, снова услышать Хайнца Рюмана. Вот чьи песни надо крутить целыми днями, а не передавать победные марши и прочий вздор!
В довершение всего дамочка хрипло затягивает какой-то шлягер, после нескольких куплетов ее голос вздрагивает, дает петуха, срывается, и певица начинает сначала. Утихомирить ее никто не решается, похоже, никто даже не замечает, как жуткий голос разъедает каждую клеточку тела. Неужели я единственный, на кого действуют эти душераздирающие звуки? Звуки, которые колотят по вискам и заставляют трещать по швам череп. Кажется, будто настала непроглядная ночь и вот-вот грянет воздушная тревога, посыплются градом бомбы, и только я не сплю. И никакого надежного укрытия. Теперь женщина принимается за пожилого господина и шипит ему в лицо, мол, только что столкнулась с Санта-Клаусом, они договорились и скоро увидятся снова. А часто ли ты встречаешь Санта-Клауса?
Пожилой господин и бровью не повел. Я бы на его месте не выдержал, ведь это налет чистой воды, а сегодня утром меня уже угораздило попасть «под обстрел» рыгающего мужика в трамвае. Возле самого уха вдруг разливается пенящийся и сметающий все на своем пути поток слов: пора бы домой, плюшевый медвежонок совсем один, ждет овса и соломы.
Вот так, ничего не подозревая, внезапно оказываешься на самом настоящем акустическом фронте. Стереть. Всё стереть.
Причины моей глубокой неприязни к надрывным, грубым голосам совершенно необъяснимы. Равно как необъяснимы те или иные пристрастия. Почему именно вечером, в темноте или в предзакатных сумерках, когда свет в квартире выключен, а я сижу перед проигрывателем и держу в руках черную шеллачную пластинку, почему именно в этот момент меня охватывает беспредельное спокойствие? У каждого диска на так называемом зеркале, там, где заканчивается звуковая дорожка, возле этикетки есть гравировка, сделанная чужой рукой: как правило, это технические данные, серийный номер и обозначение стороны, но иногда здесь попадаются и загадочные краткие послания, оставленные создателем матрицы.
Первая сторона. Пластинка приходит в движение, аппарат снова работает. Еще немного, и я бы не вынес этой тишины в квартире. Опускаю рычаг звукоснимателя, раздается потрескивание, и только потом начинается воспроизведение. Чуть погодя вступает баритон. Как он вибрирует, как ворсует воздух! Для меня навсегда останется загадкой, откуда у законсервированного голоса такая мощь, способная взять за живое. Простым дрожанием чужих связок. Коко сидит рядом, и мы оба, затаив дыхание, слушаем.
На сверкающем черном шеллаке остается след, болезненное прикосновение, игла скользит по пластинке и с каждым новым витком незаметно пожирает дорожки, а сама, проникая все глубже и глубже, приобщается к тайне происхождения звука. При каждом проигрывании диск утрачивает крохотные частицы шеллака, то есть густой массы, состояний из смолы, сажи и особого вещества, наподобие воска, выделяемого цикадами. Это удивительное вещество, источаемое живыми существами, спрессовано, дабы облечь в материю звуки, голос — удивительную субстанцию, испускаемую человеком, субстанцию, которая является признаком человеческой жизни, если на то пошло.
И непременно чернота — ложащаяся на всё чернота: ночь и копоть, только тогда звук покорится. В отличие от письма или живописи, где после наложения краски белый грунт остается целым и невредимым, звукозапись осуществляется только при условии повреждения чистой поверхности: игла выцарапывает звуки из пластинки, словно самое мимолетное явление — звук — требует самого жесткого подхода, самый разрушимый феномен — самых разрушительных действий.
Потом мелодия стихает, песня прекращается. Рычаг звукоснимателя, дойдя до конца, безнадежно застревает на холостой дорожке. После каждого витка раздается одинокий щелчок, и игла, отпрыгнув назад, отправляется на повторный круг.