Я вышел на двор. Была мягкая мглистая зимняя ночь с молочным разлитым светом полной луны за тонким пологом облаков. Только что прошел легкий снежок и всё было покрыто ровным белым бархатом: ни следа. Мороза не было: чуть-чуть, и начнет таять. Всё спало. На дворе – ни души. Я обошел жилую часть постройки и подошел к щелястым дровяникам: для воздуха стены были набиты через доску. В самых сараях была «номерная» система: в середине коридор, по сторонам его двери – каждой квартире дровяник, и двери на запоре, чтобы никто дров не крал; общий вход на замке; хозяйка сама запирала под вечер. Ни звука. Мягкая зимняя ночь с разлитым светом луны. Постоял минут десять, очень хотелось узнать, кто стучит. Пошел обратно, сказал, что ничего не было, и опять – резкий сухой треск в стене. Боялся ли я? Нет, был очень доволен. Но не пришло мне в голову спросить самого себя – а кто стучал? И зачем? Бетховен написал целую симфонию о стуке. Стучат тогда, когда хотят предупредить о чем-то. Но мы не замечаем предупреждений. Я думаю теперь, что мой тогдашний учитель тоже не замечал их в своей не очень долгой, но очень бурной жизни. Не думаю, чтобы он сочинил этот случай. Он рассказал однажды, как еще до войны, в Петербурге, он вел спиритический сеанс. Народу было много. Ответы чертились на бумаге карандашом – автоматически. Внезапно беспорядочные записи и ничего не значащие обрывки фраз сменились резким знаком: печатью, и он знал чьей. На вопрос – может ли он проявить полную материализацию? – был ответ: «Да, снимите кресты…» После отказа – карандаш в руке расщепился.
И уже не учитель, а его бывший однополчанин рассказал мне, как однажды поздно вечером чернильница под мирно горевшей на столе керосиновой лампой треснула и стекло вдребезги разлетелось на куски. Живший за 15 улиц от учителя его однополчанин понял, что что-то случилось, бросился к моему учителю и застал его в припадке ярости, на грани убийства, с иконой, брошенной на пол: там был роман, очень неудачный и неуклюже скрываемый. Но я тогда ничего не знал об этом.
Ich hatt' ein' Kameraden… Ich hatte… Даже фотографии не осталось. Было это еще в гимназии. Он был двумя классами старше меня. Я переходил, он оставался. Так мы и встретились. Был он довольно нелюдим. Заикался. Мои спортивные сверстники говорили о нем с почтением: «У него бицепсы – во!» И, в самом деле, бицепсы были – во! Он умел делать одно упражнение на турнике, турник был дома в саду, он и делал всё время это упражнение. Местные поэты говорили про него: «Страсть шикарные стихи пишет…» А у меня тоже было две тетрадочки стихов, только отзывы были степенью ниже: «А он всё про анемоны-лимоны пишет!» Это было оттого, что барышням-одноклассницам прочел стихотворение, начинавшееся так:
«Ранним утром в кустах расцвели анемоны…»
Таким образом мы, т. е. я и Витька, встретились сначала формально и разговаривали на «вы», а потом шатались по вечерам по пустому городу и говорили о стихах, а потом я стал бывать у них дома. Дом был старозаветный, местных старожилов, с достатком, и уж если должен быть в городе праведник, чтобы город стоял, то Витькина мама и была такой праведницей. Ее нет давно на свете, и горько мне, что когда ее хоронили, то, как чужой, я стоял за окошком лаборатории и не смел пойти за ее гробом. Но это всё произошло потом. А тогда она кормила меня, гимназиста, отощавшего без папы и мамы в городе, да и приятелю моему, жившему со мной, в кастрюлечку ужин накладывала. И не за эту кормежку вспоминаю ее как праведницу, а за ее бесконечную доброту и доверие к людям. И была се доброта добротой человека, который испытал тяжкое несчастье в жизни и узнал, что и другим людям больно бывает… «В вашем доме я узнал впервые»… Там и рояль был, и библиотека, и рассказы о встречах в Петербурге. И теперь, вместо ангела-хранителя, побаивался я ее – не огорчить ли чем. Но только побаивался. А вот кого я в самом деле боялся – это Таты. Татьяна была старше Витьки, а и он был старше меня на год-два. Следовательно… Она была на том же факультете, куда и я хотел потом поступить, следовательно – авторитет. Ум у нее был быстрый и насмешливый, а язык острый. Не я один ее боялся. Она была очень наблюдательной и сразу ловила слабые и смешные стороны окружающих. А я очень хорошо знал, что несмотря на свою исключительность (поправка: для самого себя), я был по-деревенски наивен и неловок.
На фотографии я вижу девушку-шатенку, не то что худощавую, а с тонкой костью; у нее узкое лицо, скула обтягивается, нос прямой, северный, глаза внимательно устремлены в книгу. (А глаза были небольшие, быстрые, светло-карие, с искорками.) Самое примечательное в лице – это рот. Лицо мелкое, строгое, – и большой, темно-красный (никаких карандашей), чувственный рот. Она полулежит на диване и читает. На фотографии виден в книге разрез египетской пирамиды.
Насколько я легко выучился болтать по-английски, настолько для Витьки сия грамота оказалась книгой за семью печатями. Впрочем, таких грамот набралось у него тоже около семи. А гимназию кончать было надо: из класса в класс еще туда-сюда – пропустят, но в восьмом классе – выпускные экзамены.
Весною цвели каштаны в аллеях, по которым сто лет назад проходил, грустя, Жуковский и в которых в ночь на первое мая (студенческий праздник), наверное, орал буршикозные песни Языков. А над тихим городом, где бы только и ходить влюбленным парочкам по каштановым аллеям, вместо любовного воркования стон стоял от зубрежки. Зубрили все: и «сколары», и «фуксы», и гордые своими красками «бурши», и просто «дикие». Поясню для непосвященных: сколар – ученик, гимназист; фукс – кандидат на прием в студенческую корпорацию, носит маленькую черную шапочку с козырьком; бурш или «краска» – полноправный член корпорации, или «конвента», носит трехцветную ленточку через грудь и трехцветную шапочку с цветами своей корпорации. Дикий – студент, не принадлежащий к корпорациям. Опомнился и поправляю: поставьте всюду прошедшее время – носил.
Так вот, пока мы были еще вместе в одном классе гимназии, Витькина мама придумала следующее: я буду приходить по вечерам и заниматься с Витькой по всем грамотам, а она будет кормить меня ужином, а по воскресеньям – обедом. Так прошел один гимназический год, я окончил гимназию и был принят на факультет, а Витька остался. Я продолжал с ним заниматься по-прежнему.
Все было хорошо, и даже Таты я перестал дичиться. Теперь мы были уже «коллеги». Но Витька занимался со мною не всегда. То у него была невралгия, то просто ему было лень, или же ему было надо бежать к очередному увлечению – успехом он пользовался у прекрасного пола очень для меня завидным. И тогда я оставался беседовать с Татой: зимой на том самом диване, что виден на фотографии, а весной на садовом диванчике. За два года я и подрос, и подучился, и посмелел. И, как всякий неофит, я хотел поделиться своей новой находкой – тайной наукой, и слушала меня – Тата. Она умела находить очень веские возражения и спорила так, что и опытному спорщику трудно было с ней справиться. Но как будто мои доводы убеждали ее. И с удивлением и ужасом я замечал, что бледнеет и проходит жгучая боль, причиненная предметом моей любви, и заменяется дерзостным восторгом перед Татой. Должен сказать, что и учитель мой, науке которого я сделал великую рекламу в том доме, был приглашен туда, стал бывать, и был он о Тате самого высокого мнения. Все было хорошо, пока однажды не пришел врач, не выслушал Тату и не произнес приговора: туберкулез. И новая боль вспыхнула во мне: уже не о себе самом, а о Тате. Туберкулез – бич Балтики. Конец приходит скоро. Новыми бессонными ночами я придумал средство: буду передавать свою силу жизни Тате. Повторю опять – живучесть у меня кошачья и кое-чему я научился. Учитель согласился на это. Так началась еще одна весна. Я замечал, как вздрагивала Тата, когда ее настигала волна, посылаемая мною. Ей стало лучше. Может быть, от всего того ухода и внимания, которым мы все ее окружали. Тата заметила мой эксперимент и запретила мне его продолжать. Но раз установившийся контакт продолжался самотеком. Мы легко читали мысли друг друга. Не надо было много спрашивать: это было любовь. Мы решили, что мы – жених и невеста, но не объявили широко о нашем решении, – только две семьи должны были пока знать об этом. У Таты были свои дома, я должен был помочь ей в управлении имуществом, привести всё в порядок, а затем, кончив университет, начать свое дело. В девятнадцать лет всё это казалось мне вполне осуществимым.
Туберкулез – болезнь предательская. Она обманывает больного, то улучшением, то ухудшением. В тот день Тате было хуже: ее как-то лихорадило. «Посиди около меня, держи меня за руку, положи другую на лоб, я засну…» И вот тогда и произошло то, что незримой цепью сковало нас и для меня сделало невозможным то, о чем умоляли меня мои родители: оставить Тату и не связывать своей молодой жизни с ее, угасавшей. Я уже говорил, что мы часто читали мысли друг друга. Но на этот раз это было не чтение – это было видение. На короткое время мы были единой душой и единым мозгом, и видели и чувствовали одно и то же. Теперь, в настоящем будущем, мы бы сравнили это с двумя ТВ, подключенными на одну волну, на одну антенну.
Вот она, та рукопись, набросанная мною, еще не установившимся юношеским почерком, в тот день поздно вечером, когда я пришел в себя и записал всё пережитое, всплывшее в памяти нас обоих за короткий миг болезненного забытая Таты. Бред? При температуре самое большое 37 и две-три десятых? Сон? Но мы видели его вдвоем. Фантазия? Но мы никогда не писали об этом раньше. И потом, и сон и бред бессвязны. Но всё виденное было последовательно и связно в нашем видении. Пусть все убедятся сами в этом. Я видел смуглую гибкую девушку – Тату? И да, и нет: у нее были глаза Таты. Человек растет и меняется – не меняются только глаза. Я видел самого себя – с коричневой кожей, с черной длинной бородкой совком, жесткой от смолы. Я был одет в белую льняную ткань, на голове у меня был полосатый клафт. Я ходил по серым каменным плитам между круглых толстых колонн, покрытых росписью. Я чувствовал прохладу переходов и беспощадно-жаркое солнце снаружи. Но в этой чужой стране я был у себя, дома. Мне не надо было говорить на другом языке: я просто думал одновременно на всех, без слов. Я видел себя стоящим на страже у врат. Я видел совсем близко от своих глаз золотисто-карие глаза девушки, я шел, отупев от горя, за похоронным шествием, и я видел себя пишущим свое последнее послание – кому? Не самому себе ли? И я был тот же самый и совсем другой Точно кто-то подсказывал мне слова, которые я записывал. Теперь я всё рассказал бы иначе. Но пусть за меня говорит тот другой, давний. Я переписываю с желтой ломкой бумаги, которой не касался сорок лет.
Я, Аменофтис, окончу этот папирус и положу его в агатовый ковчег к тем гимнам, которые любила Налаат.
Я положу на ларец печать с заклятием, да не запятнают руки святотатца моего послания. Эта печать будет из золотисто-коричневых камней, в которых застыли искры солнечного света, – из камней, похожих на глаза чужестранки Налаат.
Я, Аменофтис, воин по рождению, был начальником стражи, охранявшей Врата Шести Окрыленных Сфинксов, и жил во дворце Владыки Двух Египтов. Врата вели ко внутреннему двору храма, и я с высоких ступеней смотрел, как жрецы в льняных одеждах свершали обряды среди толстых, покрытых письменами колонн.
Я понимал надписи на стенах оттого, что был сам скрибом и умел сам изображать знаки. И знаками я записывал слова, которые хочется петь, а не говорить. Когда я стоял на страже, я как бы слышал их, в то время как думал о покрывале Изиды, об угле Сириуса, прожигающем черное небо, о голубых и белых лотосах в теплой воде Нила и о той девушке, которая станет сестрой моей – возлюбленной.
Один мой папирус прочитал жрец трижды великого Тота-Ибиса. У него был тонкий изогнутый нос ястреба и светло-ореховые глаза. Однажды он остановился против меня, и когда я склонился и вытянул руки в знак почтения и приветствия, он сказал: «Следуй за мной, и ты узнаешь то, что знают немногие. Ибо теперь ты готов узнать это».
И я стал читать старинные свитки, познав силу чисел и с башни наблюдал течение светил. Я чтил своего наставника, и он заменил мне отца, уже отошедшего в край закатный.
В одно утро, когда ладья Ра только что вышла в бирюзовый океан и когда тень от пирамиды далеко ползла по пескам и лицо Великого Сфинкса было как бы из красной меди, я вышел на гладкие плиты двора, чтобы, как обычно, воздать хвалу восходящему солнцу.
И да будет оно семь раз благословенно за то, что оно осветило в то утро лучом своим! Ныне пронзенный острой и невыносимой скорбью, всё же я говорю – да будет благословен тот миг движения времени! Но тогда я впервые не произнес хваления солнцу оттого, что громче крика лебедя в моем сердце раздалась тогда песнь красоте женщины.
В толпе пленников, присланных полководцами вместе с обильной добычей и дарами из Сирии, я увидел тонкое и бледное, с коричневато-золотыми глазами, лицо девушки. И велики были страдания и мольба, которые я прочитал в этих глазах.
И хотя малы были сила и значение стража врат, но через несколько лун я сам разорвал веревку на шее девушки. Я подхватил упругое тело в свои руки и унес девушку к себе. Я положил ее на мягкие шкуры абиссинских зверей и сам принес тонкие ткани, благовония и воду для омовения.
Мне говорила потом Налаат: «Я видела, как пламя охватывает город и как вбегают воины другого цвета кожи, чем наши. Мои братья были убиты на пороге дворца. Далее милосердная тьма покрыла мои глаза. Но очнулась я, царевна, связанной пленницей… О, как тяжел был путь по пустыне! От мучительной жажды рот чернел и трескался, и жгуча была боль от песка, попадавшего в раны от бича. Мои глаза нестерпимо болели от блеска солнца и высохшей соли озер…»
И я, как безумный, прижимал к своим губам маленькие ноги. Я оклеветал погонщика, бившего Налаат, и он умер под плетью.
И теперь, когда я приходил с раскаленных ступеней врат в длинную прохладную комнату с колоннами и стенами из розово-серого камня, Налаат танцевала для меня. Она походила на тонкий тростник, который склоняется по течению реки и шевелит листьями от слабого ветра. И танцы Налаат были непохожи на танцы наших девушек.
Я уходил охотиться на зверей, называемых по звуку их крика Маау. Их шкуры желты, как пески, среди которых они живут, а в кисти на конце их хвоста находится роговой коготь. Перед тем, как броситься на добычу, они бичуют себя хвостом по гладким бокам, чтобы прибавить себе ярости. И, выпуская стрелу, я знал, что глаза Налаат блеснут, когда я положу перед ней золотистую шкуру.
Я проводил всё время с Налаат и забыл своего учителя.
А сейчас, когда я рисую эти знаки, мои глаза наполняются слезами и сердце исполняется скорбью, теснящей дыхание, и душа охватывается бессильным гневом, который заставляет людей впиваться зубами в руки. Ибо я начинаю повесть о смерти Налаат.
Да будет проклят тот миг, когда барка моя отчалила к Ону, городу, называемому на чужом языке Гелиополисом! Горе мне! – Я мог бы задержать стражу, защитить копьем и дротиком вход, пока Налаат не скрылась бы в тайнике, сделанном мною в толстых стенах. И да будет проклят тот день, когда я вернулся, ибо я услышал, как с криком отчаянья мой слуга говорил:
«Господин, за эти дни фараон, да пребудут в нем сила, жизнь и здоровье, сильно занемог. И жрецы сказали, что для его спасения нужно сжечь человеческое сердце перед статуей бога… Господин, не беги – уже поздно! Ты был пять дней в отлучке, а уже на второй день жребий пал на госпожу! Ее затворили в подвале с каменным ложем посредине, на котором жертва проводит ночь перед приношением. Утром, с толпой я пробрался в храм. Там, где колонны расходятся в круг, стоит жертвенник из черного камня. На нем лежала твоя Налаат. Она не была связана, но не могла пошевелиться, ибо ты знаешь силу чар устремленного глаза жреца! И только губы ее – я видел – беззвучно шептали что-то. Четыре серебряных курильницы стояли по углам жертвенника и струили дым, который одуряет. Протяжно пели жрецы. А когда они смолкли, над Налаат склонился и занес каменный нож жрец Тота, твой… Господин, что с тобой? Ты падаешь?..»