Деспотическая тишина, царившая в монастыре, одних доводила до косноязычия, других делала мастерами сурового лаконизма. Семь раз в день над шорохом редких монашеских бесед вздымались могучие волны псалмопения. К первой литургии монахи подымались в два часа утра; последняя звучала на исходе дня. В промежутках между литургиями занимались хозяйственными делами, учебой и аскетическими упражнениями.
По меньшей мере раз в неделю монах должен был «откровенно, внятно и смиренно исповедоваться». Кроме того, ежемесячно проводилась еще так называемая «общая повинная». Пав на колени, августинцы дружно, начиная со старших, признавались в своих прегрешениях. Одновременно они указывали на проступки собратьев, говоря о них в третьем лице: «Брат Густав мог бы припомнить…», «брат Мартин не станет отрицать…» Это было обоюдное доносительство, совершавшееся по праву полного равенства и заботы об общем интересе.
Упорный и совестливый Мартин без особых затруднений выдержал испытательный год. Совершенно новые заботы и требования, от которых нельзя было отвлечься ни на минуту, оторвали юношу от мыслей о мире, притупили чувственные впечатления и усилили восприимчивость к слову — наставническому и молитвенному. На какое-то время Мартин стал никем: он сам ничего не затевал и не предпринимал; вся его активность свелась к исполнению того, что задумали сделать с ним другие. Позже реформатор найдет страшные, иронически точные слова для характеристики покорного подвижничества, которому он отдался в свой первый монашеский год: «Я был свят — я не убивал никого, кроме самого себя».
Мартин был доверен институтору, своего рода монастырскому дядьке. Этому «чуткому старому человеку», как позже характеризовал его Лютер, приходилось не столько одергивать и порицать своего воспитанника, сколько оберегать его от горьких самоосуждений. Мартину все казалось, что он недостаточно усерден в исполнении монастырского регламента и что бог не может быть им доволен.
Эти опасения не шли, однако, ни в какое сравнение с недавними душевными терзаниями. Осенью 1506 года будущий реформатор «со спокойным духом» прошел через церемонию «посвящения».
Душевный покой Мартина был недолгим. В канун нового, 1507 года он узнал, что монастырское начальство предназначило его в священники. Это было правилом в отношении монахов, обладавших ученой степенью.
Подготовка к священному сану предполагала работу над специальной церковной литературой. Мартину была рекомендована книга Габриеля Биля «Изъяснение мессы». Она встревожила и напугала его.
В расхожих изданиях, с которыми Лютеру приходилось сталкиваться прежде, обычно подчеркивалось, что церковные обряды обладают магической силой, нимало не зависящей от внутреннего состояния и образа мыслей совершающего их церковнослужителя. Эта тема особенно широко обсуждалась в конце XV — начале XVI века, в пору повсеместного нравственного упадка духовенства, который уже невозможно было скрыть от мирян. В книге Биля проводилась иная идея: всякая церковная церемония является действенной лишь в том случае, если исполняющий ее служитель обладает соответствующим внутренним настроением. Он должен быть чист от греха, исполнен любви к прихожанам и несомненной веры в божественное милосердие.
Рассуждения Биля Лютер воспринял со свойственной ему серьезностью: «Стоило мне вчитаться, и сердце мое кровоточило». Подобно предпринимателю-горняку, который, приступая к новому делу, прежде всего взвешивает свои силы, Мартин, изучая «Изъяснение мессы», серьезно размышлял о своих духовно-нравственных возможностях. Он усомнился в том, что обладает внутренними качествами, которых требует от священника Биль.
Но и этим дело не ограничилось: сомнение пошло вглубь. Мартин подозревал теперь, что он по-настоящему не испытан, что руководство монастыря слишком снисходительно отнеслось к нему, когда разрешило постриг. Далее следовали вопросы опасные и роковые. Почему годичные аскетические занятия не подготовили его (как других) к спокойному и уверенному вступлению в назначенный сан? Возможно, он был недостаточно усерден? Возможно. Но разве исключено, что он принадлежит к числу людей, которым никакая аскеза не идет впрок?
Мы знаем, что решение Лютера о монашеском пути не обладало характером свободного и сознательного выбора. Он столько же пришел, сколько попал в монастырь. Он убедил себя, что непригоден для мира, но, строго говоря, вообще не задумывался над тем, посильно ли для него отвергнуть мир. Вопрос о пригодности к монашеству и в испытательный год не достиг своей полной остроты: он был заслонен заботой о мнении наставников, волю которых Мартин прилежно исполнял. Они должны были решить, получится ли из него хороший монах.
Лишь теперь, когда Мартин уже принес богу августинскую клятву (принес сознательно, а не в полубеспамятстве, как это имело место во время грозы под Штоттернгеймом), проблема монашества впервые встала перед ним как проблема личного призвания. Лютеру предстояло выяснить, пригоден ли он для уже состоявшегося пострига не по оценкам других, а по строгому суждению собственной совести. Если нет — значит, он возложил на себя непосильную клятву и его ждет неотвратимое небесное наказание. Другие послушники уже «добивали свою греховную плоть» и полагали даже, что начинают зарабатывать для церкви «избыток христианских заслуг», а Мартин все еще видел себя на стадии предварительного испытания. Книга Биля подсказывала ему критерий проверки — благочестивое субъективное настроение, которое должно увенчать прилежные аскетические занятия.
В год, предшествующий первой мессе, Лютер стал настоящим самоистязателем. Словно вознамерившись замучить своих наставников, он доводил монастырскую щепетильность до абсурда: без конца клал поклоны, обессиливал себя постами и почти не спал. Кроме того, Мартин придумал еще и свое, оригинальное средство «умерщвления плоти». «Я изнурял себя постами, бдением, молитвой, — вспоминал он позднее, — кроме того, я среди зимы стоял и мерз, стриженный, под жалким капюшоном, так был безумен и глуп». В другом месте: «Я никогда не мог утешиться моим крещением, но всегда думал: о, когда же наконец я стану праведным и завоюю милосердие божье? Этими мыслями я был подвигнут в монашество и распинал себя постами, стужей и строгой жизнью». «И все-таки, — добавляет он, — я ничего не добился».
Действительно, что ни предпринимал Мартин, его душевный покой не восстанавливался: он чувствовал себя раздраженным, злобным, сомневающимся в доброте бога.
Объявленным идеалом августинского ордена было «евангельское совершенство». Это значило, что за монахом не должно было числиться не только дурных поступков, но и нечистых помыслов. Признанным средством против них считалась исповедь. Давно было проверено, что, когда монах оглашает свое дурное побуждение (признается в нем своему духовнику или всей общине), искушение перестает его мучить. Оно как бы сникает перед верой в священный сан выслушивающих.
Но, к ужасу своему, Мартин снова и снова обнаруживал, что исповедь не помогала ему. Стремясь к полной откровенности, он сообщал по порядку обо всех своих искушениях, начиная с раннего детства. После обычной часовой исповеди он нередко просил еще об особом вызове, чтобы дать более полные показания о прошлом. Все было напрасно: признания не просветляли душу. «Не помню ни одного часа, — вспоминал позже Лютер, — когда бы все было так, как по учению церкви бывает после исповеди».
Какие же искушения неотвязно преследовали Мартина и укрепляли его в мысли о божественном проклятии? Это были непристойные эротические сновидения, внезапные приступы раздражения против собратьев и, наконец, какое-то фатальное богохульство (Мартин признавался, что, читая молитвы, он порой испытывал желание надерзить всевышнему именно тогда, когда подобало произнести слова благодарности и хвалы).
Первые два искушения нимало не удивляли монастырских наставников: они были типичны для молодого монаха, только что принявшего целибат и не привыкшего к общинному быту, который требует особенно много терпения и уступчивости. Третье искушение (богохульство) несло в себе момент загадки. Но что особенно настораживало и пугало Лютеровых пастырей, так это смятение и ужас Мартина перед его в общем-то заурядными и мелкими грехами. В терзаниях монаха чудилось нечто более коварное и опасное, чем сами их поводы.
Как правило, в монастырь шли люди, серьезно нагрешившие в прежней жизни. Они принимали постриг, чтобы замолить свои явные проступки. Они отделяли себя от мира понятным и энергичным раскаянием. Мартин к таким людям не принадлежал. В его прошлом не было осязаемого прегрешения, но не потому, что он был хорош («от рождения свят»), а потому, что в течение почти двадцати лет вел назначенную, поднадзорную, безынициативную жизнь. Вспоминая прошлое, Мартин нигде не видел собственных самостоятельных поступков, будь то хороших, будь то дурных. Вместо них всюду обнаруживалась чужая воля, воспитание, обстоятельства — розги, гроза и чума. Бюргерский сын, не вынесший назначенной ему карьеры, укрывшийся от мира в монастыре, но неспособный справиться с греховными помыслами, оказывался «без вины виноватым», «фатально виноватым», а значит, грешным в силу предопределения. Творец создал его таким!
Поползновения к богохульству, в которых Мартин признавался на исповеди, были далеко не безобидны. Они представляли собой симптомы глубокого пессимизма. И потребовалось всего несколько месяцев, чтобы благочестивый католик заговорил как отчаянный богоборец. Кощунственные слова срывались с языка, и возникало желание «изничтожить этого чудовищного бога, если только он мог существовать». Даже страдающий Христос вызывал у Лютера злобную неприязнь. Монах видел в нем «первого из счастливцев», царя тех, кому дано мучениями заслужить блаженство, тогда как он, Мартин, безрезультатно терпит и истязает себя: «Обида охватывала меня всякий раз, как я видел Распятого».
Приступы ненависти сменялись приступами ужаса: сколь страшные муки должны ждать смертного, исполненного такой злобы против творца! Лютер уже заранее, воочию переживал их. «Никакой язык не может высказать, никакое перо описать, что испытывает человек в такие мгновения, — расскажет он впоследствии. — Если бы это страдание длилось всего полчаса, нет, всего только десятую долю часа, то человек весь изничтожился бы и кости его обратились бы в пыль. Так, сверх всех понятий, является бог, страшный в своем гневе. А каков бог, таково его творение. И некуда бежать. И нет ничего, что могло бы утешить».
Во время одной из репетиций августинского хора Мартин, прослушав стих из Евангелия, где говорилось об исцелении силою веры, рухнул на землю и, как бы отвергая страшную судьбу больных, но не верящих, не своим («бычьим») голосом закричал: «Не есмь!» («non sum»)[24].
Таковы были итоги монастырского лечения лютеровских сомнений.
Мартин тем хуже чувствовал себя, чем добросовестнее применял испытанные душеспасительные средства. Он был в отчаянии и просил отсрочить церемонию введения в священнический сан. Монастырские наставники заподозрили в этом скрытую гордыню. Они рекомендовали Лютеру со смирением принять назначение ордена и уповать на то, что он одолеет свое отчаяние после новых, более терпеливых и методичных аскетических трудов.
2 мая 1507 года Мартин служил свою первую мессу. На это праздничное событие прибыл из Мансфельда Ганс Людер, который пожертвовал 20 гульденов для монастырской кухни. Молодой священник видел себя между земным и небесным отцом и имел все основания думать, что оба им недовольны.
Поначалу все шло хорошо. Одушевленный торжественностью происходящего, Мартин уверенно приступил к богослужению. Однако, дойдя до слов: «…и помолимся от сердца», он почувствовал, что «едва жив от страха, ибо не было в нем веры». Что произошло далее, достоверно неизвестно, но легенда гласит, что Лютер покинул алтарь.
Новый душевный кризис свидетельствовал, казалось бы, о полном поражении Лютера-христианина. Католические авторы нередко говорят, что дело именно так и обстояло: «первый в истории протестант» был просто монахом-неудачником, уставшим от аскетических трудов и опустившимся до тривиальной озлобленности.
В действительности Лютер был далек от заурядных эмоций несостоявшегося монаха-католика. Уникальным в его опыте была стойкость, с какою он сам держался за свое почти невыносимое отчаяние.
Монастырские наставники неоднократно пытались внушить молодому послушнику, что он судит о своем грехе с чрезмерной строгостью. Его душевное состояние, говорили они, достаточно распространенная форма монастырской болезни. Многие страдали ею, но излечивались, оглядываясь на других, более скромных братьев.
Безропотно исполняя самые трудные епитимьи, назначаемые ему монастырским начальством, Лютер, однако, категорически отвергал этот утешительный образ мысли. Он согласен был признать, что и прежде многие монахи страдали его недугом. Но вот действительно ли излечивались, когда успокаивались? Не давая ходу этому подозрению, замаливая его как мысль «мятежную и дерзкую», Лютер, однако, продолжал жить в соответствии со своей независимо-совестливой натурой и все глубже погружался в печаль, в сознание полной своей неблагодатности. Ему было невдомек, что сама его несговорчивость (с детства усвоенная горняцкая настороженность к возможной иллюзии) и была его ценнейшим душевным достоянием. На поприще монастырского аскетизма он действовал как представитель только что народившейся «честной наживы», как человек, который страстно добивается известного практического результата (небесного оправдания), но вместе с тем отвергает любые сомнительные способы его достижения.
[24] Событие это датируется по-разному. Нам кажется наиболее верным относить его к 1507 или к 1508 году.