Мне? Так и вижу себя, окаменевшего от изумления, с пальцем, упертым в грудь, обводящего очумелым взглядом полукруг мраморных истуканов, кивающих «да-да-да» в такт неумолимой судьбе. Мне? Влезть в еще теплые шлепанцы этого желчного пердуна, ежевоскресно водившего драконовидную супругу и четырех дочерей-уродок в собор Св. Петра к мессе? Возглавить его малопочтенное и вонючее хозяйство? Эта несказанная издевка буквально душила меня.
Я встал, вышел и охотничьей рысью бросился в город. Но вечером, вернувшись на улицу Капитула, в свою юношескую комнатку, я нашел на прикроватном столике довольно роскошный буклет, напечатанный строго и на мелованной бумаге, с таким загадочным заглавием: «СОДОМ и чистилищное дело».
Невидимая рука позаботилась о том, чтобы некая мысль продолжила свой путь.
Чистилищное дело! Казалось, это слово вырвалось из трактата о болезнях системы пищеварения или из эссе по религиозной казуистике. Весь Постав был в этом неологизме — что толку искать его в словаре, — выдававшем усилие с лихвой компенсировать ужасное ремесло подобием кишечно-духовных изысканий. Чего я только не узнал в ночь с 26 на 27 сентября 1934 года, сравнимую только с ночным экстазом великого Паскаля!
Я узнал, что до Филиппа Августейшего — организовавшего первую службу по очистке столицы — лишь стада свиней, скакавших по улочкам, заботились об исчезновении отбросов, которые всякий попросту выбрасывал за дверь. Столетия напролет телеги, влекомые быками, циркулировали между городом и общественной свалкой под надзором Главного смотрителя дорог Парижа. Бывший офицер французской гвардии капитан Ляфлер (так-так!) составил при Людовике XV первое Уложение, предписавшее часы и маршрут сбора отходов, форму и размеры повозок, а также состав бригад работников, землекопов мужского пола и подметальщиц женского, племя золотарей, как их называли у нас. Моим глазам открывалась целая история — яркая и пахучая, отмеченная такими сенсационными событиями, как революция, совершенная г-ном префектом Пубелем. Но самое важное, что я узнал той ночью, что СОДОМ (Сообщество по обработке домашне-бытовых отходов муниципалитета) было разветвленным предприятием, чьи щупальца охватывали шесть городов — Ренн, Довиль, Париж, Марсель, Роан и Касабланку, с которыми у него были договоры на «чистилищное дело».
Постепенно меня очаровал негативный, я бы сказал, почти извращенный аспект этого промысла. Конечно, то была империя, что простиралась на улицах городов и владела также и сельскими угодьями — свалками, но она также погружалась и в самую сокровенную интимность живых существ, потому что каждое деяние, каждый жест оставлял ей свой след, неоспоримое свидетельство собственной завершенности — окурок, порванное письмо, кожуру, гигиеническую салфетку и т. д. В целом речь шла о тотальном захвате населения в целом, и при том захвате с тыла обходным, извращенным ночным маневром.
Мне смутно виделась также метаморфоза, которую это дьявольское своевластие могло совершить со мной. Бедный Постав наверняка подозревал о существовании обета преображения, непреложно вытекающего из наивысшего состояния помойной добродетели. Но он наполнил ритуал избытком благопристойности, истовой набожностью, милосердием, являя собой образцового мужа, отца-пеликана. Чертов говнюк! Вот уж кто заслужил три тонны отбросов, свалившиеся ему на голову!
На следующее утро решение было принято. Я стану королем СОДОМа. Я уведомил о своем решении потрясенное семейство и заперся в провонявшем скукой и просвирками бывшем кабинете Постава, где начал разбирать документы по каждому из оброчных городов. Но не это было главным. Вернувшись в Париж, я приобрел довольно броский гардероб, в частности нанкиновый костюм цвета слоновой кости и коллекцию шелковых вышитых жилетов. Жилеты по моему указанию были снабжены шестью часовыми кармашками, по три с каждой стороны. Потом в одной ювелирной мастерской я приказал вычеканить шесть золотых медальонов, на каждом из которых фигурировало название одного из городов. Я решил, что каждый медальон будет хранить спрессованные отбросы своего города и помещаться в соответствующем кармане моего жилета. И вот так, бряцая реликвиями, преобразившись в помойную раку, вооруженный шестикратной печатью своей тайной империи, — будет гордо шествовать по миру властелин отбросов!
Несмотря на окутывающую его тайну, механизм, довлеющий над судьбой, близок вполне обычной логике. Что со мной произошло? Поразительный рывок вперед вынес меня на уготованный путь, к которому я, несомненно, шел и сам мелкими шажками. Я разом ощутил, как всевозможные дремлющие предназначения проявились, зазвучали громче, вышли на первый план. Но произошло это в два этапа. Сначала задний ход, возвращение в Ренн, ступая ногами по своим же детским и отроческим следам и т. д. По-простому это называется разбег перед прыжком. Затем резкое самоотождествление с тем из моих братьев, что был дальше всех от меня, был в мире, казалось, наиболее чуждым мне человеком. Все это довольно туманно. Ясно, например, что подобное отождествление с другим моим братом, Эдуардом, будучи менее парадоксальным, не имело бы ни смысла, ни шанса на успех.
Брат Эдуард. Мало что мне прожужжали все уши про образцовые достоинства этого старшего брата! Все было сделано для того, кажется, чтоб я возненавидел его, но, однако, как бы велико ни бывало порой — и особенно в ранней молодости — мое раздражение, я никогда не испытывал к нему враждебности. Годы идут, и я даже чувствую к нему что-то вроде симпатии, к которой в сильнейшей степени добавляется сострадание. Потому что те повинности, которые, как я чувствовал, скрываются за каждым из его «высших достоинств», не преминули обнаружиться и давят на него год от году все тяжелее. Когда-нибудь они раздавят его совсем, это точно, он и теперь плохо старится, обремененный почестями, женщинами, детьми, обязанностями, деньгами.
У него примерно мой костяк — или у меня его, — только на десять сантиметров длиннее, что является достоинством только на первый взгляд. Я всегда думал, что излишний рост — изъян, при переходе определенной черты способный стать смертельным. Некоторые животные вторичного периода жестоко испытали это на себе. Эдуард, видимо, выше меня, по правде говоря, он слишком высок. В общении с женщинами это служит к его выгоде. Я многократно замечал, что рост выше среднего является несравненным козырем в глазах этих цесарок, какими бы физическими изъянами он ни сопровождался. Вы можете быть близоруким, лысым, тучным, горбатым, иметь зловонное дыхание, но если в вас росту больше ста восьмидесяти пяти сантиметров, — весь курятник будет у ваших ног. Вообще-то Эдуарду нет никакой нужды привлекать их таким грубым способом. В молодости он был красив, — он был больше чем красив. От него исходила сила, любовь к жизни, спокойная энергия, обдававшая всякого теплыми волнами. Приветливость. Не нахожу лучшего слова, чтобы передать ту атмосферу нежной галантности, которая сопровождала его повсюду. Она воздействовала на мужчин. А уж как он мог очаровывать женщин! У него была этакая манера смотреть на них, насмешливо и ласково, немного сбоку, проводя пальцем по кончикам усов до уголков губ… Ох уж этот Эдуард! Вот уж кто хлебнул сполна ядовитый нектар двуполой любви! Что за аппетит! Что за удачливость!
Результат не заставил себя ждать. Шарм Эдуарда — часто неотразимый — это обаяние мужчин слабых и бесхарактерных. Едва выйдя из отрочества, он оказался женат. Мария-Барбара разродилась вскоре после свадебного путешествия. С тех пор она не знала передышки. Послеродовый период так быстро сменялся у нее дородовым, что можно было подумать, что она беременеет от вольного ветра. Я редко видел ее, и всегда — только в шезлонге. Прекрасна, о как прекрасна! Величественна, как стихия плодородия во всем ее невозмутимом величии. Мягкое, щедрое чрево, полное плодотворного брожения соков, всегда в окружении кучи детей, как римская волчица. Словно срок созревания казался ей все же слишком долог, она родила близнецов. До чего она так может дойти?
Я продолжал изредка встречаться с Эдуардом в Париже. Поводом для встреч, не лишенных приятности, но которых по отдельности не стали бы искать ни он, ни я, — была матушка. Я видел, как усталость, затем болезнь подтачивают его великолепную натуру. Между его уныло-монотонной семейной жизнью и службой в «Звенящих камнях» и отлучками, а потом и все более продолжительными загулами в Париже, его стать скукожилась, гонор выветрился, а по-детски пухлые щеки расползлись болезненными брылями. Его жизнь делилась на бретонскую скуку и парижскую усталость, их источниками были слишком материнская Мария-Барбара и чересчур светская Флоранс, его любовница. Я узнал, что он страдает диабетом. Его плоть погрузнела, затем повисла кожно-складчатым покровом на скелете, оказавшемся слишком узким.
На самом деле, ему есть от чего стать пессимистом. Вот человек — красивый, щедрый, привлекательный, трудолюбивый, человек в полном согласии со своим временем и окружением, человек, всегда принимавший все искренне, от всего сердца: и семью, и удовольствия каждого человека, и неизменные горести общей судьбы. Его великой силой всегда была любовь. Он любил женщин, хорошую кухню, вина, блестящее общество, но так же верно — свою жену, своих детей, Звенящие Камни, и еще вернее — Бретань, Францию.
По справедливости, ему положена была жизнь по восходящей, триумфальный путь, усеянный радостями и почестями, до финального апофеоза. А вместо того он угасает, киснет, желтеет… Наверняка у него будет жалкий конец.
Тогда как я, вначале принужденный принимать людей и вещи попросту задом наперед, вечно двигающийся против направления вращения земли, построил себе мир, может, и безумный, но цельный, и что важнее — похожий на меня, точно как некоторые моллюски формируют вокруг своего тела двурогую, но точно подходящую по мерке раковину. Я больше не строю иллюзий насчет крепости и равновесия моей конструкции. Приговор мне вынесен, но не приведен в исполнение. Однако замечаю, что брат мой, съевший свой хлеб на корню еще тогда, когда я был мал, уродлив и несчастлив, должно быть, завидует теперь моему цветущему здоровью и радостному вкусу к жизни.
Это доказывает, что счастье должно включать в правильном соотношении данное и созданное. Счастье Эдуарда было ему почти полностью дано в колыбели. Это было безупречное и очень удобное готовое платье, при его стандартном росте сидевшее на нем, как перчатка. Потом с годами оно истерлось, обветшало, расползлось лохмотьями, и Эдуард бессильно и с горечью присутствует при этом крахе.
В моем случае — противоположная крайность. Все во мне умело выстроено, доля случая и везения сведена к правильной пропорции. Строение хрупко. Чуть более сильный нажим среды, и чересчур изысканная ракушка разлетится на куски. Тогда я, по крайней мере, сумею соорудить себе другую. Было бы время и силы. И главное, достало бы желания…
При возвращении в Ренн ноги неизменно сами приводят меня к колледжу «Фавор», одной стороной примыкающему к одноименному саду, разбитому в стенах бывшего аббатства бенедиктинцев Святой Мелены. Фавор! Таинственное имя, окруженное магическим ореолом, святое имя, в котором есть и золото, и скиния! Все отроческое вздрагивает и просыпается во мне при этом звуке… Но при тех обетах экстаза и преображения, которые в нем заключены, я был единственным из трех юных Сюренов, на кого снизошла в этих древних стенах благодать Святого Духа.
С болью и не без тоски представляю себе годы, проведенные в колледже каким-нибудь гетеросексуалом. Он погружен телом и душой в сексуально пресную, лишенную для него цвета и запаха человеческую среду, и какого же, должно быть, уныния полны его дни и ночи! Но, в общем-то, не есть ли это верная подготовка к тому, что уготовано ему жизнью?
Тогда как я, Боже милостивый! «Фавор» был для меня горнилом желания и насыщения моего детства и юношества. Я горел всеми кострами ада в тесном скопище, ни на секунду не распадавшемся, меняясь по мере двенадцати перевоплощений нашего распорядка дня: дортуар, молельня, учебный класс, трапезная, рекреация, уринарий, гимнастический зал, спортивная площадка, фехтовальный класс, лестницы, внутренний дворик, туалетная комната. Каждое из этих мест было в своем роде капищем и местом для охоты и ловли двенадцатью различными способами. С первого дня я был охвачен любовной дрожью при погружении в насыщенную зарождающейся вирильностью атмосферу колледжа. Чего бы я не дал сегодня, повергнутый в гетеросексуальные потемки, за то, чтобы обрести хотя бы долю того пыла?
Я был посвящен нежданно, став добровольной и счастливой жертвой того, что флереты называли «сбором ракушек». Вечерние занятия только что закончились, и мы парами выходили из класса, чтобы двором пройти в трапезную. Я вышел одним из последних, но не последним, и мне оставалось еще несколько метров до двери, когда дежуривший в тот вечер ученик погасил лампы. Я медленно продолжал идти в сумраке, прерываемом фонарями двора. Руки я держал скрещенными за спиной, ладони на уровне ягодиц были раскрыты. Мне смутно почудилось, что за мной возникла небольшая суматоха, и я почувствовал, как что-то выпуклое вжалось в мои руки так настойчиво, что это не могло быть делом случая. Подталкиваемый вперед и вскоре упершийся в учеников, шедших спереди, я вынужден был признать, что сжимаю двумя руками восставший под тонкой брючной тканью член ученика, идущего за мной. Разомкнув руки, уведя их из-под выложенного на них дара, я бы неуловимым жестом отверг сделанное мне предложение. В ответ я напротив отступил, раскрыв ладони, как створки раковины, как корзины, и принял первые плоды укромной любви.
Это была первая встреча с желанием, теперь уже пережитым не в одиночку и как постыдный секрет, а в сообщничестве, — чуть не сказал, но вскоре так оно и стало — в обществе. Мне было одиннадцать лет, теперь мне сорок пять, а я все еще не оправился, не пришел в себя от того восхищения, в котором я шел, словно окутанный невидимой славой под аркадами сырого и мрачного двора колледжа. Не пришел в себя… Как я люблю это точное и трогательное выражение, напоминающее о возвращении из дальних краев, о таинственном лесе, полном столь мощных таинственных чар, что рискнувший заехать в него путник не пришел в себя, не вернулся… Он околдован, чары завладевают им безраздельно и не дают вернуться к серой и бесплодной земле, где он рожден.
Меня так потрясло мое открытие, что я был бы не в силах сказать, кто же из товарищей, шедших сзади, вложил мне в ладони ключ от царства, сокровища которого я и сейчас, когда пишу, обнаружил еще не все. Я, по правде говоря, так этого и не узнал, но позже понял, что данный маневр был результатом небольшого заговора трех сообщников — соседей по парте в дальнем конце класса — членов тайного общества Рапирных клинков, или флеретов, которые методически испытывали новеньких. Я расскажу здесь только о двух флеретах, потому что их личности особенно ярко сияет в моей памяти.
Тома Куссек был обязан своим псевдонимом удивительному изобретению, прославившему его в «Фаворе» и к которому я еще вернусь. Каждый ученик превратил откидную часть крышки своей парты в маленькую выставку картинок, краткий перечень грез, воспоминаний, героев и мифов. Семейные фотографии перемежались вырезками из спортивных журналов, портретами певичек из мюзик-холла и фрагментами комиксов. Картинная галерея Тома носила исключительно религиозный характер и была полностью посвящена личности Иисуса. Но то был не младенец-Иисус и не бескровный распятый Страдалец. Там был Христос во славе, Божественный Атлет, полный силы и жизненных соков, «юный и вместе с тем вечный», чьи образа располагались пирамидой на узкой прямоугольной доске. Эта иконография триумфа была снабжена своеобразной подписью в виде маленькой картинки, задвинутой в левый угол, которая могла для непосвященного остаться незамеченной. Наивными чертами на ней изображался Тома, вкладывавший два пальца в рану на боку воскресшего Христа. Сначала я увидел в этом только аллюзию на имя Фомы — Тома. Но то было только вначале. Полное значение открылось мне позже.
Группа Клинков собиралась дважды в неделю в городском фехтовальном зале на уроки фехтования, бывшие одновременно пристойным фасадом и в высшей степени символичным отводным средством. Взгляд хозяина менялся от строгого и непогрешимого, если речь шла об уколе с финтом вниз или о встречном уколе в верхний сектор, до совершенной слепоты относительно тех особых поединков, в которых мы сплетались в раздевалке или под душем. Мы были убеждены, что этот отставной кавалерийский офицер, холостяк, этот комок нервов и жил, увенчанный седеющим ежиком, потенциально был из наших, но он ничем и никогда не выдал того, что таилось под проволочной маской и фехтовальным нагрудником. Когда один из нас как-то намекнул, что пользовался его благосклонностью, он столкнулся с таким презрительным неверием, что отступился и сохранил от этого ложного маневра темное пятно, так окончательно и не стершееся в наших глазах. Были у Клинков ошибки, которые совершать было нельзя. Никаким исчерпывающим сводом правил они не перечислялись, но безошибочным инстинктом мы умели их определять и карали с непреклонной строгостью.
Оттого, что я был моложе всех и появился последним, меня стали звать Флереттой, прозвище, принятое мной охотно, даже со стороны прочих учеников, повторявших его, не понимая. Сначала меня признали мало соблазнительным из-за худобы, но Рафаэль, слывший авторитетом в эротических вопросах, реабилитировал меня, высоко оценив мой член, в то время бывший у меня довольно длинным и пухлым, шелковистая нежность которого — по его словам — контрастировала с худосочностью ягодиц и скудостью живота, натянутого как брезент между костлявыми крыльями таза. «Гроздь сочного муската на обугленной подпорке», — заявлял он лирически, что мне льстило и одновременно смешило. Правда, к этим скромным достоинствам добавлялась способность сильно и много сосать, проистекавшая от моей всегдашней любви к семенной жидкости.
Этим пристрастием более чем кто-либо из нас отличался Тома, но он редко удовлетворял его, как мы, по простому, грубым минетом. По правде, он ничего не делал, как все, вводя во все масштаб и величие религиозного свойства. Сакральное было естественной средой, в которой он обитал, дышал, которую всюду носил с собой. В качестве примера приведу род экстаза, в который он впадал по утрам в дортуаре, когда мы суетились вокруг кроватей перед тем, как спуститься в часовню. По регламенту полагалось перед застилкой кроватей вытрясти простыни. Этот простой жест, произведенный одновременно сорока мальчиками, распылял корки прилипшей к простыням сухой спермы и насыщал воздух семенной пылью. Весенняя дымка наполняла нам глаза, ноздри, легкие, мы оплодотворяли друг друга, словно порывом ветра, переносящего пыльцу. Большинство пансионеров даже не ощущало этого тончайшего оплодотворения. Флеретам оно несло лишь легкое приапово веселье, продлевавшее утреннюю подростковую эрекцию. Тома же был ею глубоко потрясен. Все потому, что в своей неспособности различать низкое и священное, он глубоко проживал этимологическое сходство двух слов: дух и дуновение.
Этот весенний, воздушно-солнечный экстаз был светлой стороной духовной жизни Тома. Но его горящие, всегда окруженные глубокими тенями глаза, бескровное лицо, тонкое и хрупкое тело ясно говорили тем, кто желал понять, что он боролся со своей теневой стороной и редко выходил победителем. Я был свидетелем этой сумеречной страсти один-единственный раз, но при незабываемых обстоятельствах. Дело было зимним вечером. Я попросил разрешения сходить в часовню, где забыл в своем шкафчике книгу. Я уже было побежал обратно, под сильным впечатлением от глубокого скудно освещенного свода, возвращавшего потрясающим эхом малейший из моих звуков. И тут я услышал всхлип, словно идущий из-под земли. И действительно, под землей кто-то плакал, потому что рыдания доносились из узкого отверстия, расположенного за хорами и ведущего обводной лестницей в склеп. Я был ни жив ни мертв и напуган, тем более что — как мне было доподлинно известно — ничто не смогло бы помешать мне спуститься и посмотреть, что происходит в подземелье.
И я сошел туда. Склеп — насколько можно было судить по кровавому и трепещущему свету единственного фонаря — являл собой беспорядочное нагромождение парт, стульев, канделябров, молельных скамей, церковных налоев и прочих хоругвей, всю молельную рухлядь, божьи закопушки, громоздившиеся в запахе известки и стылого ладана. Но еще лежал на плитах Христос в натуральную величину, обычно стоявший в Фаворском саду, но в тот момент ему как раз заменяли прогнивший крест. Он был великолепно, атлетически сложен и наилучшим образом отлит из какого-то гладкого и скользкого материала, имел вид цветущий и приветливый, широко раскинутые руки, впалое, но мощно прорисованное чрево, и ноги, сплетенные в мускулистом извиве. Он лежал на полу, лишенный привычной одежды, в виде креста, и тем не менее распятый, потому что я вскоре различил лежавшего под ним Тома, повторявшего его позу и стонавшего под придавившей его тяжелой статуей.