— Будет вам, — отвечаю, — клепать вздор…
— А вот увидите, вздор или не вздор.
И рассказывает.
Приехал он в Свердловск, разумеется, волновался очень по дороге, все в вагоне ходил по коридору да курил, думалось ему, что сынишка о матери знает и о сестренке что-либо ему расскажет. Все-таки пять лет нынче мальчику, что-то помнить должен, соображать, но правда ли? Ну, приехал, с трудом себя удержал, чтобы сначала побриться, а не прийти из поезда чудищем. Побрился, обмундирование отпарил в американке — и по указанному адресу. День теплый, летний, жаркий. Упарился Родионов, пока дошел, сначала медленнее шел, а потом быстрее, а вовсе терпения не хватило, так он бегом, бегом, совсем язык высунул. На дверях дощечка: «Доктор Антропова». Родионов сильно постучал кулаком. Сначала одним, а потом двумя ударил, а потом и сапогом. А задержка с открыванием, наверное, на несколько секунд всего и вышла, но он тогда об этом, конечно, думать нисколько не мог. Открыли ему, он с ходу:
— Мне товарища Антропову надобно. Я — Родионов.
И не видит ничего в темной передней, кто ему открыл. А это она и открыла. И громко сразу позвала:
— Алик, папа твой приехал…
Родионова, конечно, так и колотит. Стоять совершенно не может. И задохнулся от бега но этажам, пока отыскивал, и пот с него льется, и холодно сразу стало…
Видит — дверь открылась, и маленькое такое существо вошло, и все это в полутьме. Вошло и тоненько спрашивает:
— Папа?
— Папа, — отвечает.
А самому глотку сдавило.
— Мой папа?
— Твой, детка, папа.
— Ты приехал?
— Приехал.
— С войны?
— С войны…
И пока они таким манером разговаривают — мальчик к нему все ближе и ближе подходит. А женщина эта, Антропова самая, куда-то совсем в темень спряталась, а потом тихонько вышла, чтобы не мешать, потому что есть такие вещи, которые никому видеть никогда нельзя.
А мальчик совсем близко к Родионову подобрался и за сапог его взял.
— Ну, пойдем, — говорит, — папа, тут вовсе темно. Пойдем, у меня настоящий ежик есть, живой. Он молоко может пить.
Вошли они в комнату. И тут Родионов сразу понял, что это не его сын. Кто его знает, почему он это сразу же заметил и увидел, ведь три года назад он оставил Алика, казалось бы, можно сразу не заметить, но он заметил и понял, да только замечать и понимать было уже поздно, совсем ни к чему это не повело. Он уже но мог сказать, что мальчик не его, или оборвать ребенка, когда тот говорит — папа. Оборвать и сказать:
— Я не папа. Это ошибка.
И уйти.
И ведь тут дело было не только в том, что мальчик оказался не его сыном. Дело было еще и в том, что этот Алик здесь означал, что мечта не сбылась, сын не нашелся, семья погибла и он, Родионов, по-прежнему одинок.
Он стоял и смотрел на мальчика, а мальчик тоже стоял перед ним, задрав голову, чтобы видеть всего отца, и лицо у мальчика было милое, круглое, совсем почти как у того Алика, но только это был не тот Алик, а другой, совсем другой.
Мальчик говорил про ежа, про то, как они живут с тетей Олей, про то, как вчера дымила печка, а Родионов смотрел на него и плакал: это был не его сын, не его мальчик, все надежды погибли, все было тщетно.
Слезы текли у него по лицу, он не мог их остановить. И мальчик увидел, что плечистый, большой, огромный, с орденами и пистолетом, военный пана плачет. С удивлением и жалостью он спросил:
— Ты что, папа, плачешь?
— Немножко, — сказал Родионов. — Ничего. Пройдет.