Маяковскому казалось, что все в старой поэзии дрябло, сделано из какой-то ваты, и он жаждал того тяжелого млата, который, «дробя стекло, кует булат». В каждом произведении Маяковского вы видите это стремление к мужественности, к ковкости, к звонкости, к чистому металлу. К металлическому творчеству, выражаясь символически, он звал.
Каким методом он при этом шел? Иные говорят так: «Он шел методом снижения поэзии». Дескать, поэзия была высока, она не на особенно могучих крыльях могла все-таки летать высоко, как бумажный змей, а тут вдруг человек отяжелил и снизил эту поэзию.
Но если мы присмотримся ближе к тому, в чем заключалось снижение, мы увидим, что на самом деле это было повышение, потому что снижает Маяковский поэзию с точки зрения идеализма, который весь насквозь есть неправильная оценка вещей и неправильное мерило этих высот, но повышает ее с точки зрения материализма, который есть правильная расценка вещей и их соотношений.
Прежде всего — снижение темы. Говорят, что Маяковский брал темы вульгарные, слишком повседневные, мелкие, фельетонные и т. д.
Правда, он не всегда брал мелкие и повседневные темы, — иногда (очень часто даже) брал темы грандиозные. Но и грандиозную тему он всегда брал как-то иначе, так, что вы чувствовали, что она все-таки касается какими-то чугунными ногами земли и марширует: «Левой! Левой! Левой!»6 И все абстракции его такие — на тяжелых ногах, которые маршируют «левой!». Почему это? Да именно потому, что он считал целью поэта — переделать мир и хотел брать такие темы, которые в самую гущу этой переделки замешаны. Летать по поднебесью в области мечтаний, видеть вечность, бесконечность и прочие лазурности — это для поэта унизительно. Это значит быть барином, паразитом, верхоглядом, пенкоснимателем, а Маяковский хотел быть рабочим, строителем. Вот почему он брал такие темы, которые имеют отношение к работе, к строительству, глубоко земные темы.
Снижение лексики. Говорят: он употреблял многое множество вульгарных слов и боялся слов, которые сделались круглыми от времени, на которых есть такая интересная тина, положенная веками.
Часто говорят: ах, какое чудесное слово, оно употреблялось таким-то поэтом! Так, Ломоносов думал: чем больше славянских слов, тем выше «штиль», а там, где нет славянских слов, — это подлый «штиль». Так вот, не хотел Маяковский писать высоким «штилем», а хотел писать «подлым штилем». Высокий «штиль» — это особенно захватанный стиль. Первые поэты нежными, вдохновенными пальцами эти слова формировали, потом пришли другие с более грубыми пальцами и, так сказать, затирали их, а дальше пришли с лапами, которые сами, может быть, никаких слов не придумали, не выработали, но при старых, готовых словах даже со своими лапами могли идти за музыкантов. А Маяковский копнул совершенно новую лексику, такие слова, которые либо уже лежали пластами в земле, но не были, как новина, взодраны поэтическим плугом, или те, которые только что зарождались, — как коралловые рифы обрастают живыми полипами, — их нужно было сделать языком поэзии. И Маяковский это делал. А вот говорили, что это снижение. Почему? Потому что такими словами и ломовые извозчики говорят, и на митинге говорят. Да, верно, говорят, потому что это живые слова. Маяковский мертвых слов не употребляет.
Построение фраз. Говорят: построение фраз, во-первых, часто тоже вульгарное, уличное, а во-вторых, иногда бывает чрезвычайно неожиданным, не тем, какое принято в синтаксисе, ц производит впечатление фразеологических выкрутасов.
Делалось это потому, что и фразу Маяковский ловил живую. Само собой разумеется, слова творить труднее, чем пользоваться готовыми, но Маяковский творил многое множество слов, имел дар создавать слова, которых ни у кого во рту не было, а после него они стали переходить из уст в уста. Но что касается фраз — это другое дело. Здесь каждый человек является виртуозом и творцом. Человек, который создает такие речевые формы, которые до него не употреблялись и которые оказываются чрезвычайно убедительными, — это, разумеется, человек, который по-настоящему творит в области языка. И нельзя не упомянуть, что вряд ли кто-нибудь, за исключением, может быть, такого поэта, как Пушкин, или, на другом этане — Некрасов, между ними, на известном этапе, — Лермонтов, — вряд ли кто-нибудь из писавших стихами, да и писавших прозой, сделал такие творческие завоевания в деле обновления, обогащения русского языка, какие сделал Маяковский. Это бесспорно.
Снижение ритма. Речь идет о ритме песни, понимаемом как «гармоничная мелодия», «бряцанье струн» или «пение эоловой арфы», как вялый романтизм, в котором поэт изображает, как он устал, как он высоко грустит о мире, как он необыкновенно нежно любит, или что-нибудь еще этакое. Но почему же этот ритм, домашний, обиходный, кажется таким высоким? Потому что эти люди думают, что у них есть душа, она бессмертна, она родственница всем серафимам и херувимам, а через херувимов самому господу богу, — и поэтому все, что в этой душе происходит, это свято и величественно. А на самом деле, вместо этой души, — как говорил Щедрин, — есть «нечто видом малое и невзрачное», и это «видом малое и невзрачное», эта заскорузлая внутренняя сущность такой индивидуальности — она ничему другому не родственна, кроме таких же мещанских индивидуальностей кругом. И высота вся эта опять-таки только в глазах идеалиста кажется высотой, в глазах материалиста кажется простым «тленом и прахом».
А какие ритмы у Маяковского? Ритм Маяковского — это ритм спора, ритм ораторского обращения, ритм промышленных шумов, промышленных производственных метров и ритмы марша.
Конечно, с точки зрения выспреннего человека, который думает, что он живет в мире страшно божественном, а на самом деле не выходит из своего собственного ватерклозета, представляется, что это до такой степени разрушает интимность, замкнутость, сердечность, сосредоточенность. — Ну, что же это такое? Ну, куда же нас привели? Это же базар! — И он не понимает, что это вовсе не базар, а великий человеческий творческий мир, настоящее активное общество, что это революция, что это ее шумы. Есть они в этих новых ритмах, в этом новом барабанном бое.
Снижение рифмы. Говорят: что же это, какая у него рифма? Это просто курьез, он два слова противопоставляет одному, производит над словом фантастическое какое-то насилие, — в этом слишком много нелепостей.
Ну, конечно, как говорил сам Маяковский, «розы, угрозы и слезы» гораздо меньше вызывают паники, чем рифма Маяковского7. Но Маяковскому рифма нужна была для того, чтобы сделать свой стих запоминаемым. Это ведь известная мнемоническая форма. Чтобы сделать стих запоминаемым, важна не только рифма вообще, а новая рифма, не такая, которая делает вас старше, чем вы есть, — вы и так несколько веков проглотили и носите в себе, — а такая, которая вас дополняет, действительно новая перекличка слов, настолько оригинальная, вызывающая удивление, что она тем самым запоминается. У Маяковского каждая часть стихотворения есть, в сущности говоря, афоризм, изречение, которое нужно помнить. И он сам помнил почти все свои стихи. Валерий Брюсов как-то сказал мне: «Поэт, который забыл свои стихи, либо плохой поэт, либо написал плохие стихи. Хорошие стихи хороший поэт помнит все». Я думаю, что Брюсов был в значительной мере прав. Маяковский помнил свои стихи.
Говорят, что Маяковский в поэзии все снижает, снижает и снижает, а между тем поэзия Маяковского изысканная.
Но в каком смысле «изысканная»? Вот в салонах бывает изысканность — если брюки сшиты у самого модного портного, то есть как раз comme il faut. А между тем изысканность и comme il faut — это противопоставление. Comme il faut — это так, как нужно, как другие признают, а изысканность это высказанное по-новому, найденное индивидуально, пионерски, на новом пути. Прочтите, что сам Маяковский говорит о том, как он писал стихи. Он помнит, где он нашел каждую рифму: «…ехал у Арбатских ворот и припомнил эту рифму; над ней семь-восемь дней сидел, думал, как сказать это несколькими словами»8. Маяковский был настоящим работником, не импровизатором, а напряженным, добросовестным искателем. И действительно, у него нет пустых, белых строк, и не только в те годы, когда Шенгели признавал его талант, но и в те годы, когда Шенгели перестал признавать его талант. Каждая строка ценится на вес золота потому, что каждая найдена, каждая творчески создана. Маяковский говорил, что он стыдился тех строк, которые не внесли ничего нового. Маяковский — производственник в поэзии. Конечно, в простом, в ремесленном производстве или в промышленном производстве можно создавать модели и сколько угодно их повторять. Но здесь речь может идти о типографском воспроизводстве: когда строчка найдена, когда статья написана, печатай ее в миллионах экземпляров, — это есть промышленное размножение. Но то, что делает поэт, — это постоянно новая модель, это постоянно новый образец. Так работал Маяковский.
Мы имеем право сказать, что приход Маяковского к революции был в высшей степени органическим приходом, в высокой степени знаменательным приходом. Успехи, которые в результате прихода к нам Маяковского появились, были для нас в высокой степени важны.
Но у Маяковского был двойник, в этом было его несчастье. Почему у Маяковского в металлических стихах, в общественных поэмах мы замечаем как будто бы некоторое отсутствие конкретности, — как будто бы он боится конкретного, боится индивидуального, ищет очень больших и гулких символов? Отчасти это объясняется тем, что Маяковский вообще недостаточно близко ко всему этому подошел. Как город издалека представляется вам большой махиной, покрытой голубым туманом или огромным электрическим заревом, но вы не видите там улиц, домов и тем более людей, — так и Маяковский к городу социализма, к городу революции шел каким-то путем, видел его, приветствовал и так описывал, но по стогнам его не прохаживался. Это одно из правильных объяснений. Но Маяковский больше всего боялся, как бы не пустить в этот город своего двойника, который ходил за его спиной, за его плечами. Маяковский чувствовал его, боялся и не любил, но этот двойник был неотвязным двойником. Хуже всего было то, что это был симпатичный двойник, и симпатичность его пугала Маяковского больше всего, потому что если бы у вас когда-нибудь оказался антипатичный двойник, то от него можно было бы отмахнуться довольно легко. Симпатичность двойника доказывает, что он — настоящий, что он вобрал в себя некоторые ваши же собственные черты, — вы гоните их из своего сознания, и именно потому, что вы изгоняете их из сознательной личности, они сгущаются рядом в другую, призрачную личность, которая на самом деле не ходит за плечами, а живет в вас самих в виде подсознательной, полусознательной, дополнительной личности.
Из чего этот двойник был сделан? Он был сделан из всего, что в Маяковском осталось мещанского. Но мещанское, которое было в Маяковском, не было отвратительным. Если бы это была жажда наживы, если бы это было интриганство, если бы это была клевета, злорадство, всякая мелочность в отношениях, — все то, что составляет обыденный фон жизни тривиального обывателя, — тогда Маяковский просто ассенизировал бы это, вывез бы на свалку. Но это была большая жажда нежности и любви, большая жажда чрезвычайно интимного участия, огромная жалость к окружающим, — такая жалость, что Маяковский готов был броситься на шею замученной лошади.
Он готов был и скрипке броситься на шею, потому что скрипка пропела ему про страданья и он в ней увидел символ стонущей жизни.
Хорошо это или нехорошо, симпатично это или несимпатично? Ну, как же не симпатично, если человеку хочется любви, любви хоть крошечку, человеку хочется симпатии, ему хочется, чтобы вокруг него были люди, которые бы любили его? Эти все элементы, которые Маяковский не убил в себе окончательно были у него в лучших формах, в формах большой способности понимать людей и большой жажды быть понятым, иногда утешенным, приласканным. И разве не симпатично, что Маяковский чувствовал вокруг себя огромное количество скорби?
Вот Шенгели говорит: ведь как часто у него попадаются «нервы», сам говорит, что нездоров11. Ну да, конечно, Шенгели думает, что раз Маяковский сказал: «Я — металлический»12, то это значит, что у него должен быть медный лоб. Это вовсе не одно и то же. Нет, под этой металлической броней, в которой отражался целый мир, билось не только горячее, не только нежное, но хрупкое и легко поддающееся ранению сердце. И может быть, если бы этой громадной чуткости, этой стыдливой человечности не было в Маяковском, тогда эти монументальные произведения не были бы как-то согреты.
Сердечность иногда очень хорошо прокрадывалась в чугунное литье колокола Маяковского, в который он потом бил свое торжество. Это хорошо, когда льют колокол и немножко добавляют мягкого металла, олова. Но вот если этого оловянного, этого мягкого слишком много в человеке, тогда плохо, — тогда оно превращается в сгусток, в двойник.
Маяковский в своей поэзии этого двойника, этого мягкого, чрезвычайно интимного и необыкновенно чуткого, болезненно чуткого Маяковского — боялся. Он чувствовал: время пришло чугунное, время пришло грандиозное, и сам я такой — есть у меня громадная мускулатура, бьется сердце, как молот, действительно способен я большим, громадным голосом говорить громадным толпам. И я хочу это делать. Зачем во мне есть эта язва, эта внутренняя язва, которая сочит кровью? Из поэзии Маяковский старался эту мягкость всячески выбрасывать, но не всегда мог это сделать, и двойник начинал иногда петь рядом с ним, петь вперемежку с ним «Про это», про то во всяком случае, про нечто такое, про что настоящий Маяковский, Маяковский фронтальный, не хотел петь. Прорывалось это в том, что под тем или другим предлогом Маяковский пел сентиментальные, надрывные романсы, иногда говорил, как он неудовлетворен, как не нашел понимания и ласки не нашел, как все вокруг суровы, даже, может быть, и ближайшие товарищи, с которыми ест из одного боевого котла, с которыми вместе бьется на одном общем фронте.
Не все мы похожи на Маркса, который говорил, что поэты нуждаются в большой ласке13. Не все мы это понимаем, и не все мы понимали, что Маяковский нуждается в огромной ласке, что иногда ничего ему так не нужно, как душевное слово, — может быть, самое простенькое; оно шло бы к этому двойнику, оно уравновешивало бы внутреннюю тоску двойника.
Вторгаясь в песню, двойник создал вторую мелодию Маяковского. Маяковский властно, страстно, победоносно брал за шею этого двойника, сгибал его: ты не смеешь говорить от имени Маяковского, — и говорил тем великолепным медным голосом, которым он обладал; но время от времени он отпускал этого двойника, и двойник начинал петь скрипичным голосом, начинал петь меланхолические вещи, и уже тогда нельзя отделить одного Маяковского от другого.
Эти две личности значат, что Маяковский изумительно характерен для нашего переходного времени. Если бы он шел не с боями, если бы он этого мягкого мещанина, этого сентиментального лирика в себе так легко мог убить и сразу стать таким трибуном-поэтом, — это было бы почти чудом! Может быть, такой путь проделает настоящий пролетарский поэт, вышедший из рядов пролетариата, подлинный социальный революционер ленинского типа, Ленин в поэзии. Но Маяковский таким не был, и очень знаменательны те бои, те преодоления, та борьба по преодолению себя, которую ему пришлось вести.
Преодолевал ли? Да, в поэзии преодолел и наступил на горло двойнику. Когда он говорил, что наступил на горло своей песне14, это он наступал на горло песням, которые хотел петь двойник. Необходимость сделать это Маяковский почувствовал особенно остро с тех пор, как вошел в РАПП.
Несмотря на то что двойник был ему симпатичен, несмотря на то что иногда Маяковский думал: а не я ли — этот двойник? — несмотря на это, он наступил ему на горло. И двойник за это его убил. Убил его двойник тем, что если в поэзии ему только удавалось подмешать некоторое количество шлаков в творчество Маяковского, то в быту, вероятно, он был гораздо сильнее.
Многие задают вопрос: «Объясните, почему Маяковский себя убил» и т. д. Не буду объяснять — не знаю. Маяковский сказал сам: «Прошу не рыться в моей жизни (покойник не любил сплетен)»15. У Горького есть такое место в его статье о Каронине16, где он говорит: русский человек С виду ужасно добродушен, а если присмотришься, оказывается, что он хамоват. Если есть знаменитое лицо, он норовит забраться к нему в душу, пересмотреть все углы гардероба, понюхать, чем пахнет, насорить, набросать окурков, а главное — ковырнуть пальцем язвы, на том основании, что апостол Фома это делал. Мы не будем так делать.