Поскольку они уходили нехотя, библиотекарь в сердцах захлопывал за ними дверь с презрительным треском. Мне казалось, что дверь вот-вот стукнет их по спинам. Если бы он мог себе это позволить, то наверняка пинком бы выставил эту «парочку дряхлых глаженых душонок», как он их называл, хотя те двое были как раз молоды и каждый из них по-своему красив. Верно, однако, что у обоих были отглажены не только их одежды, но и образ жизни, педантичный, выверенный и экономящий каждую секунду и каждый грош, и библиотекарь сказал мне однажды, что более, чем подсчет грошей, злит его расчет в чтении — они никогда не расходуют время на чтение чего-либо иного, кроме необходимого для продвижения в их академической карьере. Но ведь в этой своей особенности они не были ни исключительны, ни одиноки среди читателей. Находились еще многие им подобные, не столь возмущавшие библиотекаря, и среди них также те, кто оставался на «five o’clock» тетушки Эльки. В сущности, те двое умудрились, сами того не зная, вызвать убийственный гнев маленького Срулика, когда превозносили профессора Тальми, и ему стало ясно, что они не только ученики, но и почитатели этого начетчика. Библиотекарь не мог вообразить себе более мерзкого гада, чем существо с дряхлой глаженой душонкой, являющееся к тому же почитателем профессора Тальми.
— Вот мы и пришли, — объявила тетушка Элька в тот момент, когда два примерных ученика, посторонившись, отступали, а Этель повторила вслед за ней: «Вот мы и пришли», и обе разражались смехом. На протяжении всего визита они с огромным воодушевлением и со взрывами громкого смеха рассказывали обо всем произошедшем с ними по пути из дома сюда, то есть Элька рассказывала, а Этель повторяла за ней, подчеркивая наиболее важные слова на радость Срулику, от удивления то выкатывавшему глаза, то моргавшему за стеклами очков, цокавшему языком, стучавшему обоими маленькими кулачками по столу и от всей души подхватывавшему их смех. Те, конечно, понимали, что его невероятное изумление по поводу каждого их высказывания — не что иное, как преувеличение, уловка, призванная их порадовать, однако понимание это ничуть не умаляло их радости, а лишь усугубляло ее. Ведь и они, словно дети, вернувшиеся домой и рассказывающие обо всем, что с ними произошло, относились к каждому приключению на своем пути как к игре, неотделимой от самого бытия.
С тем же согласием и изумлением библиотекарь продолжал слушать их даже и тогда, когда тетушки переходили к неизбежной атаке на его мать, атаке, всегда начинавшейся с самого рождения.
— Ты знаешь, Срулик, — начинала Элька, — что, когда я родилась, твоя мама уже была четырехлетней девочкой.
— Да-да, четырехлетней девочкой, — повторяла за ней Этель и значительно поднимала палец, словно маленькая ученица, подражающая своему учителю.
— Ай-яй-яй! — восклицал Срулик, раскачиваясь из стороны в сторону от изумления. — Уже была четырехлетней девочкой!
— Конечно, — говорила Элька. — Ведь твоя мама старше твоего папы по крайней мере на год, а твой папа на три года старше меня. Таким образом, когда я родилась, она была четырехлетней девочкой, и ей было уже шесть лет, когда родилась Этель.
— Когда я родилась, твоя мама уже была шестилетней девочкой! — торжественно объявляла вслед за нею Этель, наслаждаясь искусством счета, дарящим мир столь приятными открытиями.
А Срулик, знавший, что его мать на несколько лет моложе своей золовки Этели, отнюдь не пытался воевать за абсолютную истину и защищать относительную молодость матери, но с воодушевлением присоединялся к тетушкиным арифметическим играм. Он не порицал их даже и тогда, когда они возводили на его мать напраслину, обвиняя ее в изгнании отца из дому, в то время как и сами знали, что она все еще не пришла в себя от шока, вызванного его внезапным исчезновением, и продолжает цепляться за единственную надежду, что он вернется так же неожиданно, как и исчез. После того как он позволял им подобным образом совершенно беспрепятственно выплеснуть перед ним полную меру жалоб и счетов, скопившихся со времени последнего визита, состоявшегося две-три недели назад (с внезапным глухим страхом за их судьбу в грядущие дни, сжимавшим его сердце: куда пойдут они, перед кем будут изливать свои претензии и кого будут навещать, когда он отсюда уедет?), наступала очередь корзинки в руках Этели-корзиноносицы раскрыть свои тайны. Ведь тетушки являлись, чтобы порадоваться Срулику и порадовать его, а вовсе не опечалить или нагрузить собственными своими бедами, и сказанное против его матери говорилось лишь для того, чтобы показать ей, этой Рахели, через ее сына, что они ни в коем случае не позволят «плевать себе в тарелку», хоть и росли сиротками.
— Может, хватит уже носиться со своими мелочными возрастными подсчетами? — прикрикнула Элька на Этель, на самом деле вовсе не затевавшую эту войну возрастов и не сказавшую ничего, что не было бы эхом сестриных придирок. — Что это с тобой? Неужели ты пришла сюда докучать Срулику глупостями, которые ты делала шестилетней девочкой, вздором турецких времен? Ну, так чего ты ждешь? Давай-ка, начинай доставать из корзинки! А теперь, — обратилась она к Срулику, — догадайся, что у нас тут сегодня?
Глаза ее излучали восхищение племянником, достигшим столь высокой должности — библиотекаря библиотеки Бней-Брит. Сам же виновник этого восхищения, маленький Срулик, ни в коей мере его не разделял. Однажды он сказал мне, когда я помогал ему нести потрепанные книги к переплетчику, что в мире есть три ненавистных ему человека, и все трое заключены в нем самом, в его собственном теле: он ненавидит близорукий взгляд сквозь толстые стекла очков — и сам близоруко глядит сквозь толстые стекла своих очков; он ненавидит людей, которых зовут Срулик, — а его самого зовут Срулик; еще он ненавидит мужчин с гладкими светлыми волосами — и сам ежедневно во время бритья обязан любоваться своими гладкими светлыми волосами. Мы оба, со связками потрепанных книг в руках, громко смеялись на ходу. Однако слова его, хоть и открывшие мне глаза на его мягкие и гладкие как шелк волосы, не вызвали никакой перемены ни в моем к нему отношении, ни в моих чувствах касательно близоруких людей и блондинов с гладкими волосами. У меня лично нет никаких причин ненавидеть ни тех ни других, а если уж говорить о вкусах, то гладкие светлые волосы меня как раз привлекают. И напротив, я осознал, не в тот же момент (хотя уже на том самом месте был поражен их странным сиянием), а постепенно, с течением лет, что его слова о службе в библиотеке и о читальном зале возымели на меня колоссальное влияние.
Когда мы сложили связки книг на стол переплетчика, вместо того чтобы сказать, что ему нужно вернуться, библиотекарь сказал:
— А теперь мне придется вновь похоронить себя.
Библиотеку, а в особенности читальный зал он называл «кладбищем», а читателей, проводивших свои дни в читальном зале, величал «живыми мертвецами на кладбище». Он и вообще имел обыкновение делить читателей, а вместе с ними и книги на две категории: живых и мертвых. Живые читатели читают в любом месте, за исключением читального зала, и читают к тому же живые книги, одаряющие их дополнительной жизнью. В то же время мертвые читатели проводят свои дни в читальном зале библиотеки Бней-Брит, читая, конечно же, мертвые книги, наделяющие их добавочной смертью. Эти вещи библиотекарь открыл мне (а я был всего лишь мальчишкой, жившим в доме, принадлежавшем семье его друга Гавриэля Луриа), но не своей тетушке Эльке, ибо так же, как он не пытался вносить поправки в ее возрастные подсчеты, не пытался он и объяснять ей ошибочность ее отношения к нему самому и позволял ей считать и дальше, что он счастлив и горд своей службой в библиотеке. Если для него это и не что иное, как могила, хорошо, что хотя бы тетушка Элька радуется его участи и гордится его положением в мире. Если бы он, например, оставил библиотеку и сумел разбогатеть на выгодных торговых сделках, это было бы в ее глазах не возвышением, а позорным жизненным падением, поскольку для тетушки Эльки не было человека важнее того, кто начитан и занимает должность, требующую образованности, подобно ее племяннику, тому самому дорогому Срулику. Когда она слышала о ком-то, овладевшем английским или французским языком (а знание языков виделось ей жемчужиной в короне просвещения), почтение к нему всемерно возрастало в ее глазах, а пробуждавшаяся ревность заставляла слетать с уст заявления вроде «да-да, однако он все еще в подметки не годится нашему Срулику». И наоборот, она отнюдь не волновалась и ни малейший оттенок зависти не омрачал ее душу при слухе о том, что кто-то разбогател. Это пробуждало в ней лишь удивление, выражавшееся следующими словами:
— На каких же это добрых делах?
Так обычно с известием об аресте человека сам собою в первую очередь рождается вопрос: «За что? Что он сделал? В каком преступлении он виновен?» Ибо богатство было в глазах тетушки Эльки, подобно аресту, прежде всего знаком и признаком каких-нибудь предшествовавших «добрых дел», явным результатом какой-то инфекции, открывающейся взору в образе нарывающей гнойной язвы, расползающейся по всему телу.
Элька, на свое несчастье, была очень близко знакома с двумя злокачественными язвами подобного рода, ибо они нарывали слева и справа от нее. Это были Мендель Визель, сосед слева, и Залман Сегаль, сосед, живший в доме справа.
Мендель Визель, тот сосед, что слева, разбогател на попрошайничестве, а Залман Сегаль, сосед справа, разбогател на спекуляциях, и единственное различие между ними состояло в бороде и пейсах — один мошенник покрывал голову и носил бороду и пейсы, а другой мошенник ходил гладко выбритый и с непокрытой головой. Что до Менделя Визеля, величина его бороды и длина пейсов соответствовали глубине его невежества, ведь был он известным всему Иерусалиму неучем. Что бы о нем ни говорилось, всему можно было поверить, и к низостям, о которых уже шла молва, следовало прибавить всевозможные тайные грешки, скромные козни, стыдливо старающиеся спрятаться и держаться подальше от посторонних взглядов. В то же время не следовало доверять россказням о глубине познаний, широте разума и величии талантов Залмана Сегаля. Эти истории родились в мозгах разного рода общественных деятелей для оправдания симпатии, испытываемой ими к этому земельному спекулянту, и выказываемого ему почтения. Поскольку евреям необходим дом в Иерусалиме и поскольку халуцим, приличные мальчики из хороших семей, прибывают в Землю Израиля, чтобы обрабатывать скудную почву под этим жестоким солнцем, пожертвовать лучшими днями жизни своей, отдать все силы и иссохнуть до мозга костей, обветриться и опалиться на всякой тяжкой работе, которую не в силах вынести даже осужденные на каторгу, и все это ради «возрождения страны», как они выражаются, по этой-то причине — поскольку есть нуждающиеся в доме и есть те, кто отдает жизни за Землю Израиля, — необходимо, чтобы этот шалопай, этот мыльный пузырь по имени Залман Сегаль, разбогател при содействии общественных воротил.
Отчего же всякий раз, как на повестке дня возникает покупка земли и домов у арабских эфенди, обращаются именно к нему? На это у них, у этих деляг, которые ничуть не лучше него, есть готовый ответ: именно Залман Сегаль — специалист и по арабским делам, и по сделкам с английскими властями. Он — единственный и незаменимый эксперт во всем, что касается тонкостей арабского языка, выдающийся мудрец в церемониях торговых переговоров и исключительный в своем роде знаток всех извилин мусульманского мозга. И поскольку он столь великий гений, то вместе с тем (как угодно было утверждать этим дельцам) он и авторитет в английском языке и вхож к представителям британской администрации, дорожащим им как зеницей ока.
А на каких же высших курсах совершенствовался сей светоч знания в изучении сокровищницы мусульманской мысли? В каком университете постигал тайные механизмы, вращающие колеса Британской империи? Судя по всему, в кафе «Гат», служившем ему и Джамьят Аль-Азхар, и Оксфордом. В перерывах между мытьем посуды и чисткой картофеля он внимал наставлениям кухонной работницы Масуды, а между подачей напитков и уборкой столов выслушивал теорию государственного устройства Британской империи из уст мудрейшего Йосефа Швили. От Масуды научился он произносить: «Ахалан вэсахалан! Кейф аль-халь аль-йум?» А профессор Йосеф Швили научил его копировать адреса на английском языке.
— Копировать адреса на английском языке! Чудно, чудно! — восклицала Этель, поднимая палец и тараща глаза в подражание учительнице, потрясенной очередным вундеркиндом в своем классе.
— Вот праведный Мендель Визель уже лет сорок пытается научиться писать «эддресс» по-английски, и до сих пор ему это не удалось!
Этель прерывала плавное течение Элькиных рассказов подобными вставными комментариями не только тогда, когда наступал ее черед поддерживать мелодию резонирующим аккомпанементом, но и когда чувствовала, что Элька теряет пропорцию в наслаждении, состоящем в самом рассказе о событии, и начинает скатываться к возбуждению и к великому гневу, способному, не приведи Господи, прорваться наружу. Гнев этот сперва начинал проявляться в сверкании Элькиных глаз, в красных пятнах на ее шее и в том, как она отрезала букву «з» в «Аль-Азхар». Но еще более, чем вспышек Элькиного гнева, Этель боялась «того самого», или «другого дела», и когда ей становилось ясно, что надвигается «то самое», она не ограничивалась вставными комментариями, составлявшими часть ее оркестровой партии, но прерывала старшую сестру стремительным возгласом: «Молчи! Ты опять начинаешь о том самом!» А если эта команда не действовала, то она осмеливалась даже броситься к ней с рукою, протянутой, чтобы зажать ей рот, крича Срулику: «Не обращай внимания на ее глупости! Скажи ей, чтобы она замолчала!» «То самое» касалось отношений «того человека» с тетушкой Элькой. Тот человек имел обыкновение сообщаться с ней одному ему присущими путями. Так, например, он был способен издавать определенное постукивание по оконному стеклу в послеполуночный час, и это постукивание было предназначено ей одной и достигало лишь ее ушей, или посылать ей знаки в молоке, которое молочник ежеутренне наливал в их бидон, или беседовать с нею через электрическую лампочку, а иной раз даже исхитрялся войти и подсесть к ней с совершенно отсутствующим видом в присутствии других людей (то есть он отсутствовал для них, а они отсутствовали для него). Как только Элька заводила о нем разговор, Этель кидалась зажимать ей рот. Чуть менее «того человека», хотя и ненамного, пугало Этель излечение рака. Элька уже давно открыла лекарство от рака и стремилась его обнародовать, чтобы спасти всех несчастных, осужденных на страдания и смерть, однако ее со всех сторон окружал непреодолимый барьер, и все те годы она обдумывала подходящие пути к его устранению, строя комбинации и вынашивая планы, как обойти его или пробить в нем брешь. Этот барьер, понятное дело, был барьером спекулянтов, «всяческих залманов» и их пособников — общественных деятелей. Ведь в тот самый момент, когда станет известным лекарство от ракового недуга, им завладеют всяческие залманы и их союзники-общественники. Избавление от смертельного врага, от ужасного рака, превратится в руках воротил в дополнительный инструмент власти над несчастными мучениками, а для всяческих залманов откроется прекрасная возможность для легкого и быстрого обогащения.
Помимо «того самого» и неотделимого от него излечения рака тетушке Этель не было никакой необходимости зажимать сестре рот, и всякий ее комментарий, вроде потребности Менделя Визеля в «английских эддрессах», немедленно возвращал Эльку от гнева к наслаждению рассказом обо всех происшествиях, приключившихся с ней по пути в библиотеку, и к удовольствию от описаний соседей справа и слева. На протяжении всего визита Этель-корзиноносица извлекала из корзинки консервированные деликатесы (прибывшие, как и одеяния тетушек, из далекой Америки, из-за океана), в то время как Элька снабжала нас увлекательными историями, одновременно с этим не спуская глаз с младшей сестры, чтобы та не пренебрегала своими обязанностями и не обделила тела участников трапезы из-за активного участия в их духовных радостях. В середине рассказа о встрече с доктором Кетером, когда все мы развлекались идеей книжной полки и обе тетушки, по своему обыкновению, изнемогали от переливов громкого, до слез, смеха, Элька воззвала к сестре:
— А теперь, прежде чем ты начнешь вскрывать банку с ананасом, беги в уборную! Ведь она все еще способна, — добавила она, обращаясь к библиотекарю, — написать в штанишки от смеха!
За морщинками смеха просвечивала тревога, поселившаяся в крови Эльки более пятидесяти лет назад, в ту пору, когда она осиротела и стала заботиться о своей младшей сестричке-сиротке Этель. И так же, как эти пятьдесят лет, износившие тело, не приглушили звук струны, потрясавший ее душу внезапно, в разгаре игры и веселья, не смогли они приглушить жгучее чувство внезапной обиды в душе малолетней Этель, обиды, проглядывавшей во всей своей первоначальной наивности сквозь пористую ткань увядшего лица, которое было старше нее на пятьдесят лет. Глаза Этель, большие, мягкие, обратились вниз, а рот искривился в плаксивой гримасе. Она повернула голову в сторону и, сумев проглотить слезу, отвесила своей сестре полную меру гнева:
— Ты сама писаешь в штанишки! Беги скорее в уборную, пока не обмочилась!
— Я и впрямь побегу в уборную, — сразу же ответила ей тетушка Элька, встав и бросая победные взгляды по сторонам. — А ты тем временем открой-ка баночку ананасов!
— Не открою. Ты и открывай. Что ты думаешь, я твоя прислужница? Тебе недостаточно, что я всю дорогу тащила эту тяжелую корзинку?
На самом деле Элька всегда была готова помочь, однако Этель почему-то отказывалась, а когда Срулик хотел узнать причину, она сердито отвечала: