Весь этот месяц машина не будет свободна потому, что вдобавок к своему обычному использованию на службе у судьи она будет занята в подготовке к празднику. Ведь шофер разъезжает и лично вручает приглашения, а кроме того ему предстоит ездить в полицию и в прочие правительственные учреждения для организации официальной части торжества. И из-за всех этих официальных дел Орита должна отказаться от обещанного ей путешествия, то есть не совсем отказаться, а отложить его. Но отложить на четыре-пять недель что-то, к чему она стремится всей душой и что ей уже обещано, — это просто ни в какие ворота не лезет! Подобные вещи не укладываются у Ориты в сознании. Ее мать любила рассказывать про Риту, что еще малюткой, этакой кнопкой, крошкой всего одного года от роду, едва стоявшей на ногах и ворковавшей как голубка, она уже точно знала, чего хочет, и невозможно было отвлечь ее внимание от предмета, на который она положила глаз: если ей не давали этот предмет для игры, она наклонялась и в ярости колотила по полу своей маленькой ручкой. Пухленькой своею ладошкой и малюсенькими пальчиками колотила по полу и издавала яростные звуки. Один Господь знает, где она научилась этому приему и от кого унаследовала эту нетерпеливую решимость. Отец ее может служить примером и образцом холодного и умеренного благоразумия, а мать, все дни своей жизни смирявшаяся перед волей отца, а после — перед волей мужа, конечно же не могла передать дочери такой характер. Еще ее мать постоянно рассказывала историю «Моя кроватка, моя Нэнси». Когда Рита была совсем маленькой, у нее была английская няня по имени Нэнси, и Нэнси спала с ней в одной комнате. Когда настало время перевести Риту из ее маленькой кроватки в большую, из комнаты Нэнси — в детскую к Яэли, а с попечения няни — в руки гувернантки, вся эта идея ей вовсе не понравилась. Перенесенная на руках в новую кровать, она встала в ней, ухватилась за бортик и закричала:
— Я хочу мою кроватку! Я хочу мою Нэнси!
В течение сорока восьми часов она не произнесла ничего, кроме слов: «Моя кроватка, моя Нэнси». Такой была Рита в младенчестве и такой осталась, когда выросла. Захваченная чем-нибудь, будь то идея или реальный предмет, определенная картина или резная табуретка, она была захвачена всем сердцем, всей душою, всеми силами[23] и сразу же. Рита хотела свою прогулку в то время, когда ей было обещано, и, убедившись, что от отца она ее не получит, выбежала в расстроенных чувствах на улицу и решила поехать при первой же возможности, которая ей подвернется, и с первым встречным. Еще не успев покинуть дом, прямо в воротах она наткнулась на маленького Срулика, показавшегося ей лучащимся радостью и сияющим от счастья, и, услыхав от него, что он уже планирует долгую и интересную поездку, ухватилась за вовремя упавшую в ее руки находку и воскликнула: «Так давай поедем вместе. Я присоединяюсь!»
— А что, если первый, кто вышел ей навстречу, был бы не я, а, скажем, Янкеле Блюм или Янкеле Тальми, и он бы предложил ей прогулку? — спросил себя Срулик, полный удовлетворения собою и тем, что с ним произошло, и ответом на свой вопрос, и передышкой на целый час, когда он может посидеть тут, в кафе «Гат», и самим кафе «Гат», и всем миром. А ответ-то известен и напрашивается сам собою, потому что Тальми для Ориты — не человек, а тошнотворная, невероятно отвратительная тварь, и вообще — что за сравнение между ним и Тальми! Конечно, он низкорослый, как и Тальми, а если даже и выше Тальми на сантиметр или полтора, это отличие незаметно на глаз и не в нем заключается разница между ними, но в человеческих свойствах и в качестве отливки в пределах этих маленьких объемов. В противоположность белесой, размягченной и сдобной мясистости Тальми его тело мускулисто, упруго и отточено, и у него «хорошие руки», как говорит папа. Когда Отстроится-Храм говорит «хорошие руки», он имеет в виду руки, чувствующие материал и его форму, руки, которые держат его в соответствии с его природой и назначением. Только в «хороших руках» заложена настоящая хватка, которая не зависит ни от величины ладони, ни от мускульной силы, и поэтому всегда находятся даже большие и сильные руки, не умеющие «держать молоток и вбить в стенку гвоздь», как говорит Отстроится-Храм. Действительно, мышцы Срулика крепки (хотя он и не силач — он никогда не сможет состязаться, например, с этаким Гавриэлем Луриа, но он сильнее большинства своих товарищей по классу, которые все выше него по крайней мере на два-три сантиметра, и вообще — каким бы ты ни был сильным, всегда найдется кто-нибудь посильнее тебя), но ладонь у него маленькая. И в этой маленькой ладони больше хватки, чем во многих больших, не говоря уж о Тальми, у которого обе руки левые. По поводу рук Тальми он слышал замечание Гавриэля, открывшее ему глаза, хотя и разозлившее его в тот момент, когда было сделано. Это было во время лекции Тальми «О личности и обстоятельствах в современной историографии». Срулик был захвачен потоком блистательной лекции, впечатлившей его и повлиявшей на него, вероятно, больше всех других лекций, и когда Габи потянул его за рукав и начал шептать ему на ухо, он по-настоящему рассердился, что тот вырывает его из этих чар, словно расталкивая, чтобы пробудить от прекрасного сна ради мелкой, убогой действительности. Габи, как видно, вовсе не пришел в восторг от того, что слышал, или, даже если и был в восторге, не мог отвести глаз от несчастий, постигавших все то, что попадало в руки лектора. Листы мялись и перепутывались, указка, которой он собирался ткнуть в карту, висевшую на стене, зацепилась за крючки вешалки и сломалась при попытке ее освободить, и даже застежка-«молния» портфеля с книгами, когда ее коснулась рука лектора, перекосилась и не могла больше двинуться ни вперед, ни назад.
— Посмотри, — сказал Гавриэль Срулику, — какие у Тальми слепые руки и глухое тело.
Руки Тальми, те самые незрячие и слабые руки, которые считались деликатными по причине распространенной путаницы в понятиях, обнаруживающей бессилие в деликатности и деликатность в расслабленности, были грубыми и разрушительными при соприкосновении с окружающим его осязаемым миром потому, что были слепы к нему и в слепоте своей в него не вписывались, а натыкались на него или промахивались, постоянно извиваясь и выбирая неверную траекторию, и все его тело также было невосприимчиво к атмосфере места и времени, в которых оно пребывало. Он обращал внимание только на содержание сказанных слов и не слышал музыкального фона, просвечивавшего за ними, над ними, под ними и сквозь разверстые бездны разделяющего их безмолвия, и поэтому вечно находился вне ритма настроений, всегда изливавшегося, к примеру, из самого существа Ориты, и не улавливал намеков до тех пор, пока не услышал произнесенное вслух заветное имя[24] «Зануда», сошедшее с ее уст с канонизацией леди Эшли в придачу, дескать, с каких это пор сия дама удостоилась быть причисленной к лику святых великомучеников?
А у Срулика руки спорые, тело же его не только улавливает волны, излучаемые самим существом Ориты, но и все вибрирует и пляшет в их ритме, и если она действительно всегда рада его встретить и заранее улыбается, еще прежде, чем он раскроет рот, то это потому, что, когда он находится подле нее, все его поступки и слова плывут по этим волнам и окрашиваются ее настроением. Память об огоньках, вспыхнувших в ее глазах, и звук смеха, зазвеневшего в ответ на его слова о кружке́ по изучению Великой Тайны, заставили его сердце радостно биться от ощущения, что он по всем параметрам скроен по соответствующей ей мерке и, в сущности, обладает всей полнотой необходимых качеств и ни в чем не испытывает недостатка, а если в глубине души и жаждал всегда чего-то, так это и вправду мелочь, просто безделица: еще какие-нибудь два-три сантиметра роста да, может, еще избавиться от этих вечных очков на носу. Но и такой, как есть, с излишними очками и недостающими сантиметрами, он в полном порядке и вполне доволен собою. И даже если согласиться, что ростом он не вышел, то что в этом такого? Как известно, и Наполеон не был Огом, царем Васанским[25], и не числился среди гигантов и великанов. Народная мудрость Востока уже заметила, что лишний рост укорачивает ум, об этом говорит и древнеарабская поговорка: «тавиль ва-хабиль», что означает: «высокий и глупый», а к тому же, разве не всем известно, что именно низкорослым бывал дарован достойный гордости член, об этом мы читали и в биографии Тулуз-Лотрека (с тех пор, как Орита была захвачена модернистским искусством, Срулик начал проглатывать каждую книгу, связанную с этой темой). Этот величайший из художников, над которым надругалась судьба, сделав его коротконогим карликом, был прозван всеми проститутками, знавшими и ценившими его именно с этой стороны, «Хер на ножках», и он тоже был очкариком. Что же касается очков — то они придают ему солидности, как о том свидетельствовала соседка Роза, сказавшая, что по блеску его очков видно, что он важная особа. Достигнув столь высокой ступени удовлетворения собою, он отодвинул свой стул, чтобы иметь возможность глянуть на себя в большое зеркало, тянувшееся во всю ширину стены кафе, и сказал себе:
— Итак, дорогой Срулик, давай-ка посмотрим, как выглядит этот очкастый Наполеон! Давай выясним, что это с ним случилось, с этим косоглазым Наполеоном, отчего он так счастлив, что хочет умереть — ни больше ни меньше. Счастливо умереть от избытка счастья, ибо так он рисует себе вершину счастья: обнять Ориту своими руками, чтобы их тела были прижаты и прилеплены друг к другу, и переплетены, и охвачены друг другом, и утонуть в ее глазах, и так умереть, умереть в свете этих больших прекрасных карих глаз, кануть в бездонное озеро этих газельих очей.
Это наблюдение за собою со стороны, с помощью ли зеркала, если таковое находилось поблизости, или без оного, одной лишь силой воображения, он называл «Великой Тайной, как не быть таракашкой, Великой Тайной, сокрытой в зеркале». И даже если он и не добирался до постижения самой этой тайны, то всегда обнаруживал по пути к ней разбросанные на каждом шагу невероятные мелкие загадки, само изумление которыми уже отводило от него тараканью угрозу. Так он оказался внезапно перед неожиданной загадкой маленькой точки и великой боли на прошлой неделе, когда, будучи застигнут зубной болью, подошел к зеркалу, чтобы заткнуть дырочку в больном зубе ваткой, смоченной в коньяке. Эта ужасная боль, эта великая боль, в сущности, не занимает никакого места в материальном мире. Одна точка на зубе, булавочная дырочка рядом с нервным окончанием против океана боли — правы были схоласты, вычислившие, что все ангелы Господни могут плясать на булавочной головке. От одной искорки света в зрачке Ориты в его душе открывается целое мирозданье радости, и от одной милостивой улыбки на ее устах у него в сердце сияют все звезды Галактики Благой Вести, и весь этот космос с его безднами боли и небесами радости свернут в этом мелком создании, в Срулике Шошане, в этом маленьком косоглазом очкарике, совершенно неожиданно делающимся в собственных глазах Наполеоном только потому, что Орита не прогнала его со своей дороги и не сморщилась при виде него, а улыбнулась ему и обменялась с ним парой слов.
В сущности, что же здесь произошло? Если мы зайдем ненадолго в кафе «Гат», присядем на стул, закурим сигаретку, глянем в зеркало, тянущееся вдоль противоположной стены, увидим перед собою образ этого паренька, маленького Срулика в натуральную величину, и с холодным и трезвым вниманьем посмотрим на все, что выпало ему на долю и досталось в удел за эти последние дни, то обнаружим, что персональный надзиратель там наверху, не менее изощренный и ловкий, чем персональный поднадзорный здесь внизу, этот Великий Срулик в провиденье своем персональном узрел, что настало время хорошенько вразумить сего маленького Срулика, ибо вознеслось его сердце и возгордилось, ибо душа его движима тщеславием: жаждет он постичь то, что не постигли мудрецы его поколения и всех предшествующих поколений — тайну праотца Авраама, уехать далеко-далеко, улететь отсюда, улетучиться отсюда вместе с Орит, ибо он души не чает в Орит. Тот самый никчемный субъект без чина и звания, не прославленный ни героическими деяниями, ни шедеврами своими, без состояния и положения, сын Отстроится-Храма, неимущего и чудаковатого плотника, взалкал именно Ориты Гуткин, той самой красавицы из благородных, из самого высшего общества, той самой сумасбродки с острым язычком, которая брезговала большими и лучшими, чем он. Он желает, чтобы она его полюбила, ни больше и ни меньше, его, именно его и только его, чтобы полюбила его и умерла с ним вместе, в его объятиях. Не успела она еще пожить с ним, а он ее уже умертвляет заодно с собою. До чего доходит эгоизм этого субъекта! Желаешь умереть — мри, никто тебя удерживать не станет, но что же ты ее умертвляешь? Она-то, она жить хочет, и жить именно с тем, с кем ей хочется, а не с тем, с кем ты хочешь, чтобы она хотела. Нет, нет, Срулик, дорогуша: пришло время проучить тебя нынче, когда ты завершил обучение в семинарии и мнишь, что ты волен улететь, как птичка небесная, за своими грезами, умчаться из дому далеко-далеко вместе с Орит. Ну так вот: не ты умчишься из дому, а отец твой опередит тебя и умчится из дому, а ты останешься прикованным к дому цепями презренного заработка и ухода за больной матерью, а что касается Орит, то вот я тебя перехитрил и толкаю ее в твои руки в тот момент, когда руки твои заняты и неспособны принять ее, в тот самый момент, когда ты бежишь вызвать врача к матери, и все это только затем, чтобы доказать тебе, что права была соседка Роза, которая не умеет читать и писать, в том, что она сказала о Боге. На ладино[26] существует пословица, — рассказала ему однажды Роза, — что Бог посылает орехи тому, у кого нет зубов, чтобы их разгрызть. Да-да, дорогой мой Срулик, сейчас ты испытаешь на собственной шкуре, что значит «и глаза твои будут видеть и истаивать»[27], а коли душа твоя жаждет греческой трагедии, кою изучал ты в последний год занятий, можешь обрисовать это более высокопарными словами, можешь сказать: «танталовы муки», коли же душе твоей противны все эти останки Писания, греческой трагедии и прочих миров, одряхлевших за многие поколения до твоего прихода в сей мир, и тебе угодно обратиться к самому себе в твоем собственном времени, ты можешь сказать по-человечески, словами Ориты, попросту: «насмешка судьбы».
Маленький Срулик в зеркале вдруг выпрямился, встал со стула и безмолвно и беззвучно застыл на месте, и одновременно мы тоже встали вместе с ним, решительно не желая быть посмешищем для судьбы.
— Я ему покажу, — в тот же миг решил про себя Срулик. — Я покажу этому Розиному Богу, что у меня-то как раз есть зубы, чтобы расколоть орешек, который он мне дает.
Это только вопрос правильного подхода, и при правильном подходе он отправится с Оритой в Великое Путешествие не через четыре-пять недель, а всего через неделю, и весь прекрасный план действий, который он начертил, вместе со всеми его стрелочками, направленными туда и сюда, тем самым напрочь упраздняется. И он действительно в этот момент вынул свой маленький блокнотик, вырвал из него листок с планом и разорвал его на мелкие кусочки, которые запихнул в пепельницу, уничтожив график дежурств, распределенных между ним самим, сестрой Риной, соседкой Розой и бабушкой Шифрой, а также все прочие сложные и запутанные согласования. Он попросту нанимает такси и перевозит маму со всей необходимой ей движимостью или в дом бабушки Шифры, или в дом сестры Рины — и все тут. Он волен расколоть все на свете орешки. Он не станет откладывать этого ни на минуту. Уже сегодня вечером закончит все дела, а завтра рано поутру отправится к Орит и скажет ей:
— Пора, мы выезжаем.
— Чудно! Иду. Куда мы едем?
— Мы едем в Ур Халдейский.
— А где это — Ур Халдейский?
— Ур Халдейский — это в Ираке.
— В Ираке? Что это вдруг ехать именно в Ирак? Ну ладно, пусть будет Ирак. Кажется, Багдад находится в Ираке. Багдад — город Гарун аль-Рашида, город «Тысячи и одной ночи». Чудно, чудно! Когда я была маленькой, я читала «Арабские ночи» в детском издании (так она и говорит: «Арабские ночи», так называется английский перевод «Тысячи и одной ночи», и так она переводит название книги с английского на иврит), а потом я читала полный перевод Бартона со всеми неприличиями и со всей эротикой. Чудненько. Посиди тут, пока я кончу упаковывать чемодан. Маленького чемодана хватит, правда? Это займет не больше минуты.
Он входит во двор, и сердце его заходится от дивной радости: папа вернулся домой. Сквозь освещенное окно он увидел мамины глаза — они сияют так, как сияли в лучшие часы ее жизни, а между нею и спиною Розы, обращенной к окну, на спинке стула висит папина шляпа, и они с гостем беседуют. Папа по своему застольному обыкновению отодвинул стул назад, и поэтому через окно виден только левый рукав его пиджака. Прежняя радость, умершая уже много лет назад, воскресает и захлестывает его во всех своих деталях, погруженных в голубовато-фиолетовое сияние. Он, шестилетний мальчик, наряженный в новый костюмчик, источающий запах одежной лавки. Весь костюмчик покрыт оранжевыми клетками и состоит из коротких штанишек и великолепной курточки с пояском и пряжечкой, но чудеснее всего — кармашки. Четыре кармашка в курточке, два сверху и два снизу в честь первого учебного дня в школе. По дороге домой он сосет конфету, которую вынул из нижнего кармашка со стороны правой руки, а прозрачную целлофановую обертку от нее разглаживает и приставляет к глазам и видит весь двор погруженным в голубовато-фиолетовый свет, словно пришедший из иного мира, из райского сада. Дикая радость охватывает его при виде папиной шляпы, висящей на спинке повернутого к окну стула. Сейчас, среди дня, папа все-таки дома, а не на работе. Он вбегает в дом, крича: «Папа, папа», и падает прямо в объятия папы, ловящего и подкидывающего его одним быстрым, захватывающим дух, пугающим и вызывающим наслаждение рывком вверх. Он парит в горних сферах, несомый сильными папиными руками, и обозревает пыль, скопившуюся на шкафу. Снизу к нему устремлены глаза мамы, полные света, смешанного с оттенком беспокойства, как бы с ним чего не случилось там наверху. Он парит в небесах блаженства, раскрывающихся в еще более высокие небеса, как бывает со счастьем, открывающим доступ к еще более восхитительному счастью, так же как горе распахивает дверь еще более глубокому горю. Эта минута счастья над пылью на шкафу и буфете открыла ему глаза на смысл семи небес — небеса перед небесами и небеса за небесами — то, что он изучал спустя много лет. В глазах папы и мамы мерцает тайна. Его ждет сюрприз — в честь его первого учебного дня папа сделал для него деревянную лошадку-качалку, равной которой по красоте, великолепию и высоте не сыскать ни в одной игрушечной лавке на улицах Яффо, Короля Георга и Принцессы Мэри, вместе взятых. Она высотой почти с настоящего жеребенка, и они начинают скакать на нем по очереди: сначала Срулик, потом мама, потом папа, а потом его сестра Рина, вернувшаяся из школы на час позже Срулика, потому что она уже третьеклассница. Вид шляпы, висящей на спинке повернутого к окну стула, захлестнувший его валом внезапного счастья, с такой явственностью оживил этот голубовато-фиолетовый свет, в который погрузился весь двор за оберткой конфеты первого учебного дня, что рука его собралась было вновь разглаживать складки на целлофане, делавшие неясным изображение двери, и дрожь глухого смутного страха пронзила его, когда он почувствовал невольное движение своей руки, стремящейся пошевелить пальцами маленькой кисти, которая была и более не существует, чтобы разгладить конфетную обертку, которая была и более не существует, в ожидании чудесного видения в фиолетово-голубоватом свете, которое было и более не существует, но тем не менее живо и различимо отчетливее, чем облик физически существующих вещей. Страстное желание пустить в ход уже не существующую часть тела в отрезке времени, который минул и более не существует, напомнило ему о вещах, про которые он читал и узнавал в разные времена и в разных местах, о суевериях, связанных с примитивным ходом сознания, принимающего за правду все выдумки о загробном мире, о рае и аде, и прочие вытекающие из этого глупости. Где-то он прочел, что адское пламя — это пламя страстей. Если мужчина за свое любострастие осужден жариться в адском пламени, его персональный надзиратель посылает его в соответствующее отделение и там демонстрирует ему все объекты его вожделений, всех вместе и каждую по отдельности, готовых во всевозможных видах и образах, во всех состояниях и во всех позах, со всеми жестами и со всеми гримасами, — пусть делает с ними что хочет и утоляет ими свои страсти во всех тонкостях, только нечем ему утолять его страсти. Нет у него рта, чтобы целовать и кусать, и нет у него рук, чтобы гладить, и мять, и сжимать, и нет у него члена, чтобы вонзить его, и молотить, и веять, и нет у него никакого средства потушить языки пламени, полыхающего все сильнее. А если взвесил персональный надзиратель на весах своего персонального надзора добрые дела своего персонального поднадзорного и обнаружил, что они весят более дурных его поступков, то посылает его в рай, совсем не далекий от ада. Как нам известно, рай и ад разделяет лишь тонкая, с волосок, перегородка, и все выглядит точно так же, с той только разницей, что тут оный мужчина, маленький Срулик, уже находится в постоянном, полном и абсолютном единении, обнявшийся, и сцепившийся, и прилепившийся, и вонзившийся, и погрузившийся, и растворившийся в недрах души Ориты, струящих дивный свет, более живой и ощутимый, чем все тела и сосуды материального мира, и вкус счастья, которое он вкушает с ощущением воспоминания детства при виде шляпы, висящей на спинке стула, — только бледное отражение этого райского видения.
Срулик одним прыжком перемахнул через эту тонкую перегородку и остановился при виде незваного гостя, который захватил папино место и с которым мама разговаривала с таким воодушевлением и приветливостью. Мама всегда бывала рада принять гостей, а с тех пор, как папа исчез, по-настоящему приходила в волнение при виде каждого входящего во двор, кто был другом папы или связан с ним каким угодно образом. В ее глазах вспыхивал свет от живого соприкосновения с живым человеком, связанным чем-то с папиной жизнью, который был для нее в этот момент и памятью о прошлом, и надеждой на будущее. Радость такого рода возникает главным образом у людей, потерявших своего близкого и радующихся приходу друга умершего. Они любят того, кто был любим дорогим их покойником, и радуются ему. С этой точки зрения папа, которого сейчас здесь нет, мертв, если не считать знания, что он жив в другом месте, и надежды на то, что в один прекрасный день он вернется, а для тех, кто верит в вечность души, это различие еще меньше: оба они — и мертвый, и уехавший — остаются при нас лишь в памяти и в надежде, и ничто не разделяет мертвого и уехавшего, кроме нашего знания, основанного только на вере, что один продолжает жить своею земной жизнью в ином месте, и нам предстоит в будущем снова с ним здесь встретиться, а другой продолжает жить другой жизнью в ином мире, и нам предстоит снова встретиться там. Приход папиного друга был для мамы неким осязаемым знаком того, что надежде, живущей в сердце, предстоит в будущем сбыться, своеобразным предвкушением возвращения ушедшего, и поэтому такая встреча волновала ее до помутнения рассудка и утраты здравого смысла, как это произошло и сейчас, когда она приветливо и радостно приняла этого человека и, как стало впоследствии понятно Срулику, совершила страшный промах, подорвавший само основание всех его планов.
Гостем был не кто иной, как Длинный Хаим. Фамилия его Рабан, и он старший брат Берла Рабана, заведующего глазной клиникой доктора Ландау. В отличие от Берла, великого почитателя Иисуса Навина, интересовавшегося только тем, что написано в книге Иисуса Навина о захвате страны и ее разделе между коленами Израилевыми, в отличие от своего брата, погруженного в пустые грезы о сказках прошлого и о вымышленных героях, Длинный Хаим думает только о кратком и легком способе выручить много денег, дабы он мог проводить свою долгую жизнь во благе и с приятностью, а для этого ему, Длинному Хаиму, требуется лишь найти стоящее изобретение, обнаружить «подходящий патент». Всю свою жизнь он был занят поисками «подходящего патента». Такой вот «подходящий патент» Длинного Хаима разрушил папину жизнь, уверяла мама много лет назад, еще в те первые годы, когда папа начал обдумывать строительство храмового макета. Она признавала, что свою блажь папа заполучил от его учителя Маркела Когена, от того самого старика-плотника из Старого города, но идею изготовления деревянного макета Храма подал ему Длинный Хаим, и он же подтолкнул его к этому. Однажды, когда Длинный Хаим сидел в папиной мастерской, щеголяя своим галстуком-бабочкой (он всегда ходил в галстуке-бабочке, придававшем ему вид этакого вечного приглашенного на официальное торжество, человека, только что вышедшего со свадьбы дочери парагвайского консула или собирающегося вот-вот отправиться на день рождения супруги президента Ротари-клуба в Вифлееме), когда он вот так по своему обыкновению сидел и смотрел на папу, вытачивавшего на токарном станке навершие для шкафа, он вдруг воскликнул:
— Вот оно! Я нашел подходящий патент!
Сей подходящий патент, как все гениальные изобретения, предельно прост и способен принести громадные доходы и нам, и нашим детям, и детям наших детей. Папа вырежет из дерева модель Храма, а он, Длинный Хаим, наймет на улице Яффо большую роскошную лавку, которая будет служить своеобразным музеем Храма, и каждый пожелавший подивиться этаким чудесам будет платить входную плату. И даже если эта входная плата не будет превышать, скажем, полгроша на душу, и если ежедневное число посетителей не будет превышать пятьдесят человек, то уже и тогда нам обеспечен заработок без всяких хлопот, тягот, зависимости, притворства и разочарований. А по прошествии многих лет, когда весь народ, пребывающий в Сионе, пройдет перед Храмом, можно будет устроить турне по всему свету, а к тому времени, когда мы успеем вернуться в Страну Израиля из турне по большому миру, восстанет в стране новое поколение, которое не знало Храма Длинного Хаима[28], и так вся эта история начнется сначала, и так далее.
Короче говоря, не успел он еще полностью развить эту идею, а папа уже был им убежден, да не только убежден, а воспламенен и объят тем самым пламенем, которое наградило его прозвищем «Отстроится-Храм», которое опалило его жизнь и разрушило его семью. И ничего удивительного нет в том, что он убедил папу. Этот Длинный Хаим был способен силой своего воображения и красноречия, при помощи галстука-бабочки на шее, воспламенить своими патентами самого сухого из перекупщиков древесины и самого въедливого из оптовых торговцев пряностями. Для него трудности начинались не до того, как он убеждал, а после. Убедив кого надо и получив задаток в счет будущих доходов, он прежде всего отправился в Бейрут — отдохнуть от трудов убеждения и заранее вкусить немного, хоть два-три денечка, от хорошей жизни, уготованной ему после осуществления патента. Когда же минули два-три денечка, а вместе с ними иссяк весь задаток вкупе с еще несколькими мелкими суммами, взятыми в долг тут и там, он перестал интересоваться этим патентом, и вместо него в его мозгу начали складываться новые патенты, подходящие к другим начинаниям. Всякая унылая работа, все эти мелкие старания и пустые хлопоты, связанные с переводом патента из области воображаемого в действительность, попросту наводили на него скуку. Ни капли правды не было в утверждениях его кредиторов, будто он изначально намеревался обманом выманить у них деньги, заморочить им головы небылицами о своих будущих грандиозных предприятиях. С каждым новым патентом, забрезжившим в его мозгу, он давал себе слово уйти с головой в работу по его осуществлению и каждый раз заново обнаруживал глупость и скуку практической деятельности.
Что же все эти годы утверждала мама? Мама говорила, что все его кредиторы, все эти корыстолюбивые торговцы, надеявшиеся огрести денег на идеях Длинного Хаима, ничего не потеряли, кроме своих денег, в то время как папа, загоревшийся самою идеей, порушил свою жизнь и обездолил всю семью. Так она имела обыкновение говорить Длинному Хаиму в глаза, без злобы и без вызова, как констатацию непреложного факта, природного явления, которое именно таково, и ничего тут не поделаешь. Как если бы она рассказывала, что папа вернулся с работы весь до ниточки промокший, потому что вышел под проливной дождь без плаща. Так же как дождю свойственно состоять из капель воды, которые имеют обыкновение падать и мочить, так и папе свойственно работать без плаща и, работая, не замечать перемен погоды. Все они смеялись, когда она так говорила: и папа, и Длинный Хаим, и даже она сама.
— Да, а вода в лавке есть? — спросил Длинный Хаим, вставая и снимая свою шляпу со спинки стула.
— Конечно, там есть вода, — сказала мама. — Там есть кран и раковина.
— Это — главное, — сказал Длинный Хаим. — Живая вода там течет.
И, выходя, он радостно бормотал себе под нос:
[23] Парафраз Второзакония, 6:5.
[24] В оригинале: השם המפורש — запрещенное к употреблению всуе полное имя Бога.
[25] Ог, царь Васанский — персонаж Книги Чисел, прославленный своим огромным ростом.
[26] Язык сефардских евреев, выходцев из Испании, распространенный среди евреев Турции, Греции и балканских стран.
[27] Второзаконие, 28:32.
[28] Ср.: И восстал в Египте новый царь, который не знал Иосифа (Исход, 1:8).