— Я вступил в их ряды, только чтобы обзавестись влиятельными друзьями, — услышал Корнелиус тихий шепот.
Сын горько усмехнулся и сунул ложку колотого льда сквозь запекшиеся отцовские губы.
— Я всего лишь видел поезда, — продолжал старик. — Большего я не знал.
Корнелиус вытер слюну, побежавшую по отцовскому подбородку, и терпеливо ждал, когда неровное дыхание принесет новые слова.
— Как дежурный по станции. Следил, чтобы они доехали от одного места до другого. Что ждет их на следующей станции, меня не касалось.
Ну да. Конечно. Вы на поезд, мадам? Сюда, пожалуйста. Осторожно, не споткнитесь, там ступеньки.
Корнелиус хладнокровно наблюдал, как боль кривит отцовское лицо. За что старику досталась такая долгая жизнь?
— Мысль о том, чтобы нарушить приказ, мне и в голову не приходила.
Вот именно!
Корнелиусу всегда казалось, что отец старается сбросить грех, как змея сбрасывает кожу, и явить миру свою благую суть. Только в это последнее утро под вой вьюги за окном раскрылось истинное горе старика:
— Я так и не выслужился до высокого звания…
Что позволило Корнелиусу ограничиться скромными похоронами. «Я не жесток, — убеждал он себя. — Лишь так можно почтить его память, скрыть его от мира, лишить их повода для торжества». Только можно ли почтить чью-то память похоронами, на которые никто не пришел?
Корнелиус старался как мог — пока жив был отец — выкорчевать из себя всякое отвращение к его поступкам. Старался изо всех сил, тут его никто не упрекнет. Один, в отцовском кабинете, сидя в том самом кресле, цвет которого вдруг стал напоминать ему синяк, Корнелиус читал завещание. Он заставлял себя прочесть каждую строчку, а не просто пробежать глазами по документу в поисках долгожданных слов — слов, завещающих ему «картину с портретом девушки, занятой шитьем у окна».
Сейчас — к счастью или нет — картина принадлежала ему. Стоило войти в кабинет, сразу чувствовалось ее присутствие.
Сегодня, тихим воскресным днем, через год после отцовских похорон и днем позже похорон Меррила, Корнелиус сидел в том же кабинете, теперь его собственном, читал протоколы суда над Карлом Эйхманом и прихлебывал кофе с ромом. За окном вьюга замела отцовский сад, а где-то на другом конце города запорошила снегом свежую могилу Дина Меррила. Отвлекшись от книги, Корнелиус встретился взглядом с живыми глазами девушки и захотел — нет, страстно возжелал, — чтобы рядом стоял Ричард или хоть кто-нибудь, с кем можно было бы разделить прелесть картины. Нет, не просто кто-нибудь: именно Ричард. Он надежен. Он разбирается в живописи, а не в торговцах живописью. Внутри бурлило неподвластное желание, наружу рвались слова: «Смотрите на эту неземную красоту! На творение рук самого Вермера! На колени же! Поклонитесь великому мастеру!»
Хорошо хоть с отцом он разделял трепет перед картиной. Как-то много лет назад отец позвонил ему в другой город — вдруг разглядел крохотный волосок, застрявший в раме написанного окна. Подумать только — волосок с кисти Вермера!.. Надо было показать его Ричарду и окончательно развеять сомнения. Уверовав, Ричард проникся бы к картине такой же любовью, как и отец.
Корнелиус перевел взор на книжку, остановился на случайной строке. «Уничтожение целого народа — это одна всеобъемлющая операция, которую нельзя делить на отдельные поступки», — сказал судья, вынося приговор по делу Эйхмана. Нет! Он, Корнелиус Энгельбрехт, не согласен! Что значит «нельзя делить»? А как быть с безымянным мальчуганом, который, возможно, играл с ветряной мельницей в последнее свободное утро в своей жизни?
И мельница эта — ее что, тоже конфисковали? Чтобы некто Отто Энгельбрехт привез ее домой как сувенир из дома несчастной еврейской семьи, взятый в удобный момент, невзирая на сломанную дверцу? Корнелиус представил отца на скамье подсудимых, услышал вопрос прокурора: «Не брали ли вы игрушечную ветряную мельницу из дома номер семьдесят два по улице Рейнстрат в ночь с третьего на четвертое сентября тысяча девятьсот сорок второго года?» В день рождения собственного сына…
Да, никакое завещание не дает сыну Отто Энгельбрехта права на владение картиной. Может, избавившись от картины, лишив себя радости любоваться ею, он искупит отцовский грех?
Корнелиус разорвал газету на полосы, задумчиво разгладил их, потом скомкал и кинул на каминную решетку. Поверх газеты положил шалашиком щепки, выше — тонко порубленные поленья. Хорошо еще, что картина не очень большая, как раз на ширину камина. Резать ее на части было бы кощунственно.
Он встал и потянулся к висящей на стене картине. Сегодня он наконец позволит себе вольность, о которой давно мечтал: он осторожно прикоснулся к ее щеке. Пальцы дотронулись до потрескавшегося от времени холста, и Корнелиуса бросило в дрожь. Он гладил ее шею и удивлялся, что не может ухватить тесемки, свешивающиеся с чепчика; потом плечо — и не понимал, почему не чувствует его округлости. Ее груди лишь едва обозначались. Он облизнул пересохшие вдруг губы, опустил руку и осторожно, двумя пальцами, провел там со смешанным чувством стыда и жалости, как если бы заглянул в больничную палату и увидел там полуголого пациента.
Где платье собиралось в складки, пальцы чувствовали бороздки, оставленные кистью художника. Ян Вермер. Йоханнес. Нет, просто Ян. Знакомое имя, единственное подходящее для сегодняшнего случая. Янова кисть. «Может, — подумал Корнелиус, — мои пальцы слишком грубы для мастерства художника?». Он пошел в ванную, начисто побрился новой бритвой, осторожно вытер лицо и, вернувшись в кабинет, прикоснулся щекой к ее платью. Ужас от холодного холста пронзил его, словно нож.
Какое он имеет право так поступать с картиной?
Он снял ее, положил на ковер, разжег огонь. На коленях ждал, пока пламя разгорится, пока жадные языки пламени потянутся к жемчужно-голубым глазам. Чувственный взгляд девушки, объединивший в себе нетерпение, зов, желание, остановил занесенную над картиной руку.
Может, легче совершить задуманное, если перевернуть картину изображением вниз?
«Что за мерзкий, эгоистичный поступок, — думал Корнелиус, — ради собственного спокойствия разрушить достояние всего человечества, часть исторической мозаики. Разве не сравним он по жестокости с деяниями отца? Нет! — оборвал он себя. — С тем ничто не сравнится. Ведь речь не только о мародерстве — безнаказанном воровстве у побежденных, — не только в облавах на евреев, речь обо всей этой страшной машине». В протоколах суда над Эйхманом Корнелиус вычитал слова: «Мы считаем, что тот, кто доставил жертву на казнь, виновен перед законом не меньше палача» — и мысленно согласился с ними.
Он смотрел на огонь и думал: а что, если картина все же не Вермера? В конце концов, у него нет твердых доказательств. И все-таки лучше безнаказанно сжечь эту штуковину и положить всему конец раз и навсегда. Пощадить свои нервы.
Правда, если картина не подлинная, отцовское преступление сильно теряло в размахе. Отчего тогда не оставить ее? Она очаровательна. Корнелиус снова оглядел девушку: медовую кожу ее лица, не омраченного ни печалью, ни жестокостью, шею, влажную от льющегося в комнату солнечного света, лениво застывшую руку. Очаровательна настолько, что просто должна быть написана Вермером. Корнелиус всю свою жизнь подчинил этому убеждению. Глядя на картину, он испытывал горькую досаду, что мир так и не узнает о ней, о детище великого художника. Надо убедить Ричарда, заставить его признать, что это не кто иной, как Вермер, и только потом ее сжечь.
Несмотря на оставленные миру картины, Вермер мертв. И отец мертв, и маленький мальчик. Да и дни Корнелиуса сочтены. Поэтому надо быть уверенным, что годы тревожного одиночества не прошли даром. Он так долго держал себя в руках: не заводил близких друзей, которых пришлось бы однажды пригласить домой, преподавал математику, а не гораздо более любимую историю, чтобы не обсуждать с детьми запретные темы, заставлял себя одинаково относиться ко всем, независимо от цвета кожи и вероисповедания, подавлял любые импульсы, которые можно истолковать как жестокость, косность, неметчину, — и вот теперь неугомонное желание грозит разнести на части его тщательно построенный образ. Он разрывался между мечтой быть услышанным и ужасом, что узнают о его связи с жесточайшими событиями столетия. Ради истинного удовольствия поделиться с другим светом ее глаз придется пойти на риск. Всего денек счастья — и потом свобода! Так обещал себе Корнелиус.
Но Ричард не поверил. Уходя, он произнес: «Вермер это или нет, картина замечательная». Замечательная, замечательная… Этого мало! Да здесь, в городе, полно замечательных картин. Эта же — картина Вермера. И пока Ричард не произнесет это вслух, Корнелиусу не успокоиться. Нужно ведь как-то оправдать загубленную жизнь! Сама возможность подделки звучала как голос, пробуждающий от сна, — только сон был таким сладким, что Корнелиус, словно разбуженный ребенок, все пытался его досмотреть.