Глядя на них обоих, лежащих в одной постели с открытыми ртами: Элена, уже ушедшая, и он, еще живой, — обнаружил явную черту, границу между истинным и ложным. Внезапно смерть стала представляться просто смертью, только смертью, не чем иным, как смертью, в которой не остается места ни телесной чистоте и целомудрию, ни животной страстности. По прошествии трех дней труп — всего лишь камень, бездыханный минерал, утративший недолговечность и хрупкость цветка, его беззащитность. Это — нечто, что невозможно загнать, как дичь в западню, но тем не менее возможно схватить, как прохожего, который во что бы то ни стало желает оставаться незаметным. По прошествии трех дней труп — это одиночество, только одиночество и ничего более, это даже не дар горести и печали. Что до младенца — он вытащен из чрева, пуповина оборвана. И теперь он плачет.
(Под текстом — едва заметный рисунок падающей звезды или, может быть, по-детски наивное изображение кометы, которая с силой врезается в ущербную луну. Луна рыдает.)
Я ничего не ел. Хотя в запасе осталось еще немного черствого хлеба и пара банок рыбных консервов. Их мы захватили в дорогу. Ребенок по-прежнему сосет тампон с разбавленным молоком. Кажется, уже наелся. Собираюсь сегодня похоронить его мать под высоким дубом. Нет сил подоить коров. Животные очень страдают, их скорбное мычание отвлекает меня от мыслей об Элене. Было бы неплохо, если бы коровы, пришедшие из долины, сами сбились в стадо. Пусть бы они, а не я вершили мою судьбу, кормить меня дальше или оставить на волю случая. Тогда я мог бы спокойно умереть здесь. Увы, в эпоху ужаса даже коровье стадо самостоятельно принимает решение и каждый борется за жизнь. До тех пор, пока не нагрянет зима, коровы не будут бояться ни волков, ни холода, не будут беречь своих сил. Пока еще удается укрыться от судьбы. Четыре или пять дойных коров, если срочно не выдоить их, обязательно падут. Куда запропастился их погонщик, где тот, кто обязан за ними ухаживать? Да какая разница где! Все безразлично в этот недобрый час. Но теперь у меня появилась забота. Я обязан раздобыть молока для младенца.
Дождит. То-то же, так даже лучше. Кому взбредет в голову в такое ненастье ползти в горы, чтобы проведать стадо в дальнем хлеву. Удалось загнать в стойло двух коров. У одной уже появился мастит. Пожалуй, мне придется забить бедное животное, чтоб не мучилось. Сегодня мальчишка поел три раза.
Вчера схоронил Элену под сенью старого бука. Конечно, бук не такой крепкий, как дуб, более хрупкий и ломкий. Земля с глухим стуком комьями падала на ее уже окоченевшее тело, распадающаяся плоть источала удушливый запах. Все эти признаки тления рождали во мне рыдания, от которых перехватывало дыхание, к горлу подкатывался ком и по временам казалось, будто и я тоже собираюсь отойти в мир иной. Но смерть — штука незаразная. Не то что поражение. В какой-то миг я почувствовал, как на меня надвигается эта страшная эпидемия. Оттуда, откуда я пришел, веяло поражением. От этой страшной болезни скончалась моя Элена, от этого погибнет мой сын. Малыш, которому я пока так и не удосужился дать имя. Я проиграл войну и потерял Элену. Та, которая ни для кого врагом никогда не была, умерла, убитая поражением. Мой сын, наш сын, который даже ни малейшего понятия не имеет, что значит испытывать животный ужас, умрет, зараженный поражением.
Положил на могилу большой белый камень. Имени не написал, потому что уверен: там, среди сонма добрых и кротких душ, она будет принята равной, если, конечно, действительно где-то есть прибежище ангельских душ.
Попытался вспомнить строки из Гарсиласо[13], чтобы помолиться над твоей могилой, Элена. Увы, ничего не вспомнил. Как там было?
(Далее следует несколько неудачных попыток по памяти записать стихотворение, строки многократно перечеркнуты. Можно разобрать только несколько строк:
Я не знаю, зачем веду этот странный дневник. И все же меня радует сама мысль, что он у меня есть. Даже если бы рядом оказался кто-нибудь, с кем я мог бы поговорить, я бы молчал. Испытываю какое-то болезненное чувство при мысли, что кто-то прочтет мои записи. Прочтет, когда отыщут нас, меня и моего сына, к тому времени уже давно погибших. На могилу Элены поставил надгробие, чтобы стало оно не просто могильным камнем, а укором совести по трем загубленным жизням, хотя время жалости и сострадания давным-давно прошло. Очень холодно. Скоро выпадет снег и засыплет все тропинки на подступах к лачуге. Впереди у меня будет целая зима, чтобы решить, какой смертью мы умрем. Да, полностью уверен: время жалости и сострадания закончилось.
(Несколько набросков, трудно различимых, но, без сомнения, портретных. Среди них: трижды личико ребенка, дважды женское лицо — в обоих случаях одна и та же женщина. Многочисленные наброски портретов стариков и старух, одни в беретах, другие в косынках; собака нарисована полностью. Под рисунками фраза: «Где вы все похоронены?»)
Несчастная больная корова мычит беспрестанно, молока больше не дает. Забить ее не решился, поскольку ледник для хранения мяса устроить пока нет никакой возможности. Хвороста еще довольно много. К тому же выкапываю из-под снега траву. Единственное, что беспокоит, карандаш. У меня всего-то один, а хочется все-все описать, так чтобы тот, кто по весне нас найдет, знал бы о нас все.
(Далее следует запись, выполненная печатными прописными буквами: «Я ПОЭТ В ОТСУТСТВИЕ СТИХОВ».)
Сегодня целый день мела метель. Эти горные вершины — обитель и цитадель всех земных зим.
Ребенок все еще жив. Снег вокруг нас, словно саван. Мяса у нас вдоволь. Пала корова. Часть туши я закоптил, остальное схватил ранний зимний мороз. Слава богу, у нас достаточно молока. Вторая корова живет теперь в нашей хижине. Дает и молоко, и тепло. Тот батат, который мы выкопали без спросу и украли, когда проходили через Перлюнес, хранится в снегу. Малышу он, кажется, пришелся по вкусу, судя по тому, с какой жадностью мальчишка уплетает картофельную похлебку. Я неплохо наловчился ее готовить. Что удивительно, это ощущение изменившегося пространства. Помню, раньше все, что оказывалось в лачуге, представлялось чем-то странным, неуместным здесь. Теперь весь мир изменился, все изменилось и хижина превратилась в центр мироздания. В солнечные дни — увы, их не так много — наше ложе блестит и отражает блики, будто зеркало. Чудится, тишина окружает плотным кольцом все звуки, тишина поглощает любой шум, даже тот, что непрерывно и безостановочно производит младенец, например плач. Так странно видеть здесь младенца, который болтает в воздухе босой ногой, или корову — все это должно бы означать: вот дом, уютный домашний очаг, семья. Малыш дышит спокойно и ровно. Своим дыханием прокладывает границу, отделяя нас от одиночества. Он еще не знает, что это такое, а я с ним, с одиночеством, теперь борюсь, но когда-нибудь оно возьмет верх.
Наткнулся на горную козу, наполовину обглоданную волками. Оставили немало, нам сгодится на ужин. Из костей и потрохов сварил прозрачный бульон. Получилось очень неплохо. Малыш поел с удовольствием.
(Начиная с этого места хорошо заметно резкое изменение почерка. Хотя он остается таким же ровным и аккуратным, но уже чувствуется некоторая торопливость. Или, по крайней мере, какая-то нерешительность. Возможно, с последней записи прошло немало времени.)
Интересно, мои родители узнали бы меня, если бы мы увиделись сейчас? У меня нет зеркала, я не могу увидеть свое отражение, но и без того чувствую, что зарос грязью, ослаб. На самом деле я — порождение войны, сын этой войны, которую они, мои родители, всё пытались не замечать. До тех пор, пока она не пришла и не погрузила в хаос и ужас их поля, нивы, сады, их стада изголодавшихся коров. Я помню свою родную деревню, помню односельчан, которые в страхе закрывали глаза и отворачивались, лишь бы не видеть, как убивают дона Сервандо, моего учителя, как жгут его книги, изгоняя навсегда даже память о поэтах, строки которых мой учитель знал наизусть.
Я проиграл. Но мог быть не проигравшим, а побежденным. Окажись на моем месте кто-то другой, что бы он делал? Я стал рассказывать обо всем сыну, а он смотрел на меня, словно все-все понимал, я говорил ему, что я ничего бы не потерял, что враги мои рассеялись бы, униженные и побежденные, что не был бы осужден и проклят лишь за то, что хотел остаться поэтом. С карандашом в руке и клочком бумаги я ринулся в самую гущу на поле брани. В памяти забурлили потоки воинственных кличей, обрывки фраз, глухое клокотание, шепот в утешение над тяжелоранеными. Вслед за словами утешения, которые вспомнились мне, явились какие-то чудовищные генералы. Они бродили среди битвы, пересчитывали раненых, фиксировали потери. Раненые, генералы, генералы, раненые… И я посредине всего этого, в ужасе и со своими стихами. Соучастник. А еще — погибшие.
(Фраза несколько раз зачеркнута. Нечитаема. Текст написан поверх контура детской ручонки. Возможно, детская рука послужила в данном случае шаблоном для очерчивания. Поверх рисунка — другой текст.)
Прошло несколько дней, сколько точно, понять не могу. Но, думаю, немало, потому что, как это ни покажется странным, мальчишка подрос. Перечитываю свои записи, понимаю, что я уже не такой, каким был. Если даже и ярость исчезнет, что тогда мне вообще останется? Зима — это наглухо заколоченный ящик, в котором бушуют снежные бури, а заснеженные горные вершины — царство вечной зимы. Тоска и печаль крепнут вместе с морозами. Боюсь, что в этой жизни только страх у меня и остался. Боюсь, что ребенок заболеет. Боюсь, что подохнет корова. Я с трудом могу ее прокормить. Выкапываю какие-то корешки, ищу под снегом скудную траву. Любопытно: она под снегом живая. Боюсь. Боюсь заболеть. Боюсь, что кто-то найдет нас здесь, высоко в горах. Боюсь бояться. Остался один страх. Но ребенок пока его еще не ведает. Элена!
По ночам ветер в горах завывает совсем по-человечьи. Он словно обучает нас, малыша и меня, как надлежит правильно стонать. По счастью, наша хибарка еще славно противостоит бурям.
Сегодня убил волка! Кружили вчетвером вокруг хижины в надежде чем-нибудь поживиться. Поначалу я испугался ужасно, потому что их чувство голода придавало им вид почти человеческой дикой свирепости. Потом решил, что они и сами могут сгодиться на еду. Когда вожак принялся скрести когтями дверь, я очень осторожно приоткрыл створку так, чтобы в щель могла пролезть только голова хищника. Едва он просунул голову, я с силой прищемил ее, потом дотянулся до топора. Одного удара хватило. Топор обычно я использую как запор на двери. Вся ярость и свирепость голодного зверя выплеснулись вместе с его кровью. Я его съем, буду есть мясо, а ребенку наварю какой-нибудь похлебки из потрохов. Здорово. Но я снова почувствовал запах крови, снова услышал шаги смерти, снова увидел цвет жертвы. И это было ужасно.
(На этой странице виден рисунок. Автор изобразил волка, на спине которого сидит ребенок, оба улыбаются и парят над цветущими лугами, летят, словно птицы.)
(И в конце — мораль:)
Оба умерли от голода.
(Внизу под стихами — пентаграмма и нотная запись, которую невозможно воспроизвести ни на одном музыкальном инструменте. Предполагались различные методы дешифровки музыкальной фразы, но успех так и не был достигнут.)
Снег падает. Падает. Падает. С каждым днем я все слабею, все труднее рубить дрова, чтобы натопить и обогреть нашу хижину, прибежище трех существ: коровы, мальчика и меня. Мы все трое слабеем день ото дня. Нет, ребенка это не касается. Кстати, я так и не выбрал ему имя. Безымянный и на удивление живучий. Когда просыпается, издает какие-то гортанные звуки, выводит рулады, лепечет. С одной стороны, мне, конечно, все это нравится. Он просыпается — значит живой. И при своей абсолютной зависимости от меня накладывает на меня такую ответственность, какую никто и никогда не возлагал, за исключением разве что Элены. С другой стороны, меня уничтожает взгляд его вылезающих из орбит глаз, отчего они кажутся громадными, меня уничтожает вид его впалых щек, его голова похожа на череп. Сам ребенок худощав. Корова очень исхудала, хотя доится хорошо, дает молока достаточно нам двоим, мне и ребенку. Я тоже худой и окоченевший.
Не знаю, какой месяц сейчас. Может, уже Рождество?
Сегодня шел по звериному следу. Спустился с горы почти к самой Сотре. Видел в долине дровосеков. Почувствовал, как внутри просыпается страх, смутный и родной. Сейчас стыжусь этого приступа страха. В конце нашей чудовищной войны видел немало людей, отважно идущих навстречу смерти. Если останемся здесь, в горах, корова, ребенок и я — все мы помрем. Если спустимся в долину, мы все, корова, ребенок и я, тоже помрем.
Много размышлял об этом. Нет, я не хочу дарить победителям еще одну нечаянную радость. Пусть я умру, единственное мне оправдание, что я был всего лишь плохим поэтом, который слагал стихи в окопах, где гнездилась смерть. Но и ребенок должен умереть. Это необходимо. Кто расскажет ему, какие волосы были у его матери, о ее улыбке, кто расскажет о ее легкой грациозной походке, когда она плыла над землей, едва ее касаясь? Кто попросит у него прощения за то, что он родился? А если он выживет, кто расскажет ему обо мне? Кто расскажет ему, что Кавьедес — крохотная деревенька, затерянная высоко в горах, насквозь пропахшая морем и печным дымом? Кто расскажет ему о моем учителе, который помнил наизусть и читал мне по памяти Гонгору[15] и Мачадо?[16] Кто расскажет ему о моих родителях, которые не смогли меня удержать в отчем доме, кто расскажет, почему, за каким чертом я отправился в самый разгар войны в Мадрид? Рапсод под пулями? Да, сын мой, так и есть! Я хотел быть рапсодом под пулями!
[13] Гарсиласо — Гарсиласо де ла Вега (1501–1536), испанский поэт. Автор цитирует терцеты сонета, который в испаноязычных собраниях сочинений Гарсиласо стоит под номером 25.
[15] Гонгора Луис де (1561–1627) — испанский поэт.
[16] Мачадо Антонио (1875–1939) — испанский поэт. В годы войны был на стороне Испанской республики.