Интуитивно почувствовал, что настоящим утешением может стать только письмо брату. Отправился на поиски тихого уголка и принялся за дело.
— Кому пишешь? — Возле него устроился завшивевший юноша. — Брату?
— Не столько брату, сколько к брату, а это не одно и то же.
— Ну ты и загнул! Скажешь тоже! Теперь понятно, почему тебя хотели расстрелять.
«…Я все еще жив. Прошло уже несколько дней. Их протянуть было совсем непросто. Провожу время с карандашом в руке и листом бумаги, в полузабытьи, но всегда настороже, даже когда на мгновение засыпаю. Все пытаюсь с толком использовать остаток времени, отпущенного мне. Чувствую: это время мне уже не принадлежит.
Дремлю или грежу наяву, не понимаю. Мне кажется, я больше не люблю этот мир. Он для меня почти полностью опустел, кажется, будто вокруг все говорят на каком-то странном языке, я их не понимаю. Никого. Никого не понимаю, хотя знаю, я не чужак. Быть может, я научусь понимать этот странный язык, а когда научусь, буду с тобой говорить на языке моих сновидений. Вокруг меня — свет, который напоминает летние сумерки в Мирафлоресе. Горы уже утонули в темноте, гор уже нет, окрестности теряются на горизонте. Горизонт становится ближе. Вот он совсем рядом, далее ничего не видно. И тут рождается уверенность: как бы близко ни подступил горизонт, он навсегда останется недосягаем…»
Обыденность, серые будни не бесконечны, но не перестают быть обыденностью и серыми буднями. Мертвенно закосневшая инерция делит всех на группы, а их состав постоянно меняется, постоянно забирают все новых и новых заключенных, но именно это и создает иллюзию вечно продолжающейся жизни.
У Эспоса и Мины была одна важная привилегия: им разрешалось подниматься на крышу. Там они должны были выбивать пыль из унтер-офицерских шерстяных одеял.
Раз в месяц в их углу оказывалась целая вязанка ясеневых прутьев метра два длиной, согнутый пополам прут становился отличной выбивалкой — такими эти двое выбивали пыль и хорошенько взбивали слежавшиеся, крепко утрамбованные внутренности матрасов. От подобной встряски вата становилась пушистой и пружинистой, словно хорошо взбитые до белоснежной пены яичные белки.
Однажды, когда они вылезли на крышу, то не стали предаваться томительно-тоскливому созерцанию размытой линии горизонта поверх домов или вглядываться в небеса, что превратились для них в символ безвозвратно ушедшего прошлого. Их заинтересовали только голуби, такие же худые и голодные, как люди. Птицы судорожно летали над Мадридом в поисках какого-нибудь пропитания, которое позволило бы пережить бесконечную зиму. Сгодилось бы все: и хлебная корка, и крошка облатки, бережно сохраненная голодным прихожанином после мессы, и таракан, и клоп, и цикориевый жмых, и тем более картофельные очистки — некоторым из людей они не по вкусу, оттого с презрением отказываются от них или меняют на что-то, по их мнению, более съедобное.
Как только Эспосу и Мине стало ясно: голуби вполне сгодятся в еду, — они застыли, словно окаменели. Голод победил страх голубей. Они принялись клевать хлебные крошки, в изобилии рассыпанные птицеловами на крыше. Двумя молниеносными ударами сбили пару зазевавшихся обжор. Голуби валялись кверху брюхом, с открытыми клювами, лапки прижимали к груди, будто хотели защититься от немилосердных небес, которые обрушились на них.
Одну тушку съели сами, другую выменяли у надзирателей на нечто весьма ценное, что позволило им и дальше поддерживать меновую торговлю среди заключенных.
Например, они, Эспос и Мина, в обмен на ремень дали Хуану Сенре еще пару листков бумаги, чтобы он наконец смог дописать письмо брату.
«Я все еще жив. Я не желаю считать часы и минуты. Не стану рассказывать тебе о том, что творится вокруг меня. Всякий раз, когда пытаюсь утонуть в воспоминаниях, терплю полное поражение. Возможность думать обо всем об этом — привилегия приговоренного, привилегия раба».
На галерее вспыхнула потасовка. Следом ворвался отряд охранников, пинками и угрозами подняли всех заключенных. Заставили всех встать лицом к стене, руки вверх, и так простоять два бесконечных часа. Двоих зачинщиков, арагонского стоика и анархиста из Кадиса, отдубасили так, что в них и следа прежних убеждений не осталось. Что убеждений — палкой выбили даже идеи. Хуан Сенра обдумывал, какими критериями будет руководствоваться младший капеллан, когда, многократно перечитав письмо, написанное брату, подвергнет текст цензуре и примется тщательно вымарывать из него слова и фразы.
Между тем стали разрешать свидания с арестантами. Некоторым родственникам удалось воспользоваться своими связями либо положением в обществе, своим весом в церковной иерархии, высоким воинским званием или заслугами перед Фалангой, чтобы добиться разрешений на свидание и при этом сохранить незапятнанную репутацию, которая не позволяла их в чем-либо неправедном ни заподозрить, ни обвинить. Под своды мрачных, безмолвных казематов стали просачиваться отрадные известия. Гитлер остановлен, битва с Англией замерла. Французские маки́[23] создали на севере несколько свободных зон, а Соединенные Штаты собираются оккупировать юг Испании. Все горячо желали, чтобы время не стояло на месте. Осознали: секунды, подчиняясь четкому ритму, бегут, спрессовываясь в минуты, достаточно лишь досчитать до шестидесяти. Секунды бежали скоротечно, но дни тянулись бесконечно долго.
Среди заключенных был один старик, тихий и неприметный. Ни с кем из обитателей галереи в разговоры не вступал, избегал любых контактов. Только ночью, когда все тесно прижимались друг к другу, чтобы не замерзнуть, и он не брезговал обществом. Все звали его Младенец. Холод, голод и презрение сокамерников он переносил стойко. Огромный шрам на лбу уходил к темени, разделяя волосы на две неравные части. Кроме этой запоминающейся черты, больше о нем и сказать-то было нечего, разве что глаза, огромные, молчаливые, почти неподвижные. Немигающий, застывший взгляд, словно пребывал он в постоянном непрерывном ступоре.
Никогда ни с кем не заговаривал, только вслушивался в голоса, доносившиеся из других галерей или со двора, в хаос звуков, носившихся в воздухе. Разговоры сокамерников, жалующихся на свою печальную судьбу и тяготы заключения, оставляли его равнодушным, их он не слышал. Звали его Карлос Алегриа. До ареста служил младшим лейтенантом в армии восставших. Выходец из семьи землевладельцев, чье родовое гнездо располагалось в маленькой деревушке где-то недалеко от Бургоса. Восемнадцатого июля 1936 года Карлос Алегриа направился было на железнодорожный вокзал Саламанки. Он, к тому времени уже ассистент на кафедре римского права юридического факультета университета, решил отправиться домой, но по пути его застало известие: на севере Африки началось вооруженное восстание, армейский мятеж. «Ты обязан защитить то, что тебе принадлежит по праву!» — подумал он и решил во что бы то ни стало присоединиться к повстанцам. Благодаря своему законченному университетскому образованию сразу получил звание младшего лейтенанта. Героем он, безусловно, не был, но и не страшился ужасов войны. Служил в интендантстве, отвечал за своевременные поставки всего, что могло понадобиться бойцам. Дело вел с необычайным тщанием, завел и поддерживал безукоризненный порядок в инвентарных списках, описях и ордерах. Строго следил за вечно жадными и вороватыми фуражирами-каптенармусами, чьи привычки считал дурной национальной чертой, которая в нем вызывала беспокойство и настороженность. Самоотверженной, беззаветной преданностью вскорости дослужился до звания капитан-интенданта.
За несколько часов до капитуляции полковника Касадо, который распустил армию, капитан Карлос Алегриа дезертировал. Война должна была вот-вот закончиться, а он направился без оружия, без каких-либо вещей в самое логово врага, чтобы сдаться тем, кто, не пройдет и суток, проиграет последнюю битву. Среди республиканцев никто ему не поверил и никто не защитил, никто не взял с собой при отступлении, его бросили дожидаться передовых отрядов Франко, которые уже рвались к центру Мадрида. Оттого его сразу же вновь арестовали, судили, приговорили к смертной казни через расстрел и утром на рассвете вместе с дюжинами других, таких же как и он сам, несчастных поставили к стенке. По роковому стечению обстоятельств им выпал жребий погибнуть первыми. Погибнуть первыми, потому что им было суждено попасть в западню первыми.
Приговоренные к смерти не ждут от смерти аккуратности и скрупулезной точности. Пуля по касательной прошла по черепу капитана, вспорола кожу и отрикошетила в сторону, не повредив костей. От удара он потерял сознание, упал, сверху на него навалился и прикрыл собой еще один несчастный, приговоренный к смерти, чье лицо было залито кровью. Благодаря счастливой случайности удалось избежать града пуль. Вместе с прочими телами его поспешно сбросили в общую могилу — глубокий ров, почти до краев заполненный покойниками. Наскоро присыпали землей.
Пришел в сознание, понял, что погребен под грудой беспорядочно наваленных тел, нещадно искромсанных пулями. Свободное пространство, редкие ниши были переполнены удушливым зловонием, исходящим от трупов: пота, мочи, испражнений — всем, чем пахнет ужас. И все же беспорядочно сваленные тела обратились для него еще одной необыкновенной удачей. В этом хаосе сохранились каверны и полости, заполненные воздухом, что позволяло ему дышать. Последний, но особо ценный подарок торопливых противников. Сколько времени провел он в могиле — не имел ни малейшего понятия. Единственным напоминанием, что он все еще жив, стала боль, острая головная боль. Медленно и почти монотонно раздвигал он груды тел. Наконец удалось разгрести, пробить неплотный слой земли, отделявший могильный мрак от чистых небес. Он оказался посреди голого пустыря. Позже узнал, что место называется Арганда-дель-Рей. И теперь стоял, еле живой, посреди пустыря, окутанный покоем, тишиной, беспросветным мраком, в котором ощущалась весна, абсолютно неуместная здесь, в центре только что созданного кладбища.
К кому бы он ни обращался за помощью, все, едва завидев грязного, ободранного человека, перемазанного запекшейся кровью, с огромным, через весь лоб, сочащимся сукровицей шрамом, — все в ужасе и панике захлопывали перед его носом двери и судорожно запирались на все замки. Никто ему не помог. Никто не подал ему ни лоскута, ни рубища, чтобы смог он сменить рваную, окровавленную рубашку. Никто не подал ему ни еды, ни питья. Никто не указал ему хотя бы путь, который привел бы его к родному дому.
На исходе апреля капитана Алегриа задержали в Сомосьерре, вновь арестовали и переправили в тюрьму Конде-Дуке, чтобы опять провести его по дороге, с неизбежностью ведущей к смерти.
Когда его настойчиво, с пристрастием, допрашивали тюремные офицеры: кто такой, где родился, есть ли родственники, — он неизменно отвечал, что зовут его Карлос Алегриа, и что родился он 18 апреля 1939-го в общей могиле под поселком Арганда, и что он не стал победителем в этой войне.
Оттого дали ему прозвище Младенец.
Хуан Сенра испытывал глубочайшую симпатию к этому одинокому, молчаливому человеку. Тот завораживал своей неизменной неприметностью, почти полным отсутствием в пространстве. К удивлению, подобная линия поведения, обычно порождающая подозрения среди заключенных, уж не разнюхивает ли чего тот или иной молчун, полностью развенчивала все страхи и подозрения в отношении Младенца. Однажды вечером, в сумерках, к исходу редкого дня, когда снова со двора не доносились фамилии приговоренных, он опустился подле Хуана, чутко дремавшего в своем уголке, и прошептал на ухо: «Мы с тобой оба живем взаймы. Мы должны прожить так, чтобы не остаться в долгу ни в чем и никому». Сказал и неспешно удалился в дальний конец галереи, туда, где была решетка, через которую впускали и выпускали заключенных. «Охрана, охрана, охрана!» — прокричал он решительно и даже нагловато.
Заключенные не насторожились, хотя и были удивлены настойчивыми воплями. Младенец колотил алюминиевой плошкой по прутьям решетки, кричал громко и настойчиво, с энергией, которую невозможно было даже заподозрить в этом тщедушном человечишке, клейменном смертью. Наконец появились двое конвойных, ружейными прикладами попытались отогнать безумца от решетки. Но не тут-то было. Младенцу, который научился стоически сносить боль после того, как предстал перед расстрельной командой, тупые удары солдатских прикладов были почти неощутимы.
Вдруг посреди упорной схватки он умудрился вырвать винтовку из рук опешившего караульного, который мгновение назад исступленно колошматил заключенного. По одну сторону решетки замерли в изумлении бравые стражи, один с винтовкой, второй без, по другую — неподвижная, мрачная тишина, а между ними — Младенец, наводящий прицел на охранников.
Эта тишина окутала и поглотила все: решетку, галерею, едва наступившую ночь и тяжелое, взволнованное дыхание, одышку Младенца, который в этот миг вершил свое правосудие. Караульный, подчиияясь властному молчаливому приказу безумца, аккуратно, медленно положил свой маузер на пол. Подчинился полностью и бесповоротно, увидев, как профессионально Младенец передернул затвор винтовки. Передернул затвор, потом медленно приставил ствол себе под подбородок. Сказал, что никого никогда не убивал и что ему суждено умереть дважды. Спустил крючок, грохот выстрела распорол замершую в тревожном ожидании тишину. Выстрелил, чтобы оплатить свои долги.
Крики, свист, резкие, отрывистые команды одних и мрачное оцепенение других подвели итоговую черту под днем, который мог бы стать одним из немногих счастливых дней, когда не случилось ни единой смерти. Младший капеллан соборовал ушедшего в мир иной и прочел отходную молитву за упокой души, оставившей на земле бренные останки, разорванные на тысячи мелких кусков.
[23] Партизаны.