Шахтерский поселок, который стоял среди чистого поля, недалеко от самой шахты, составлял весь ее мир. Она никогда в жизни его не покидала. Всю свою жизнь провела она в этом гетто из красного кирпича, где говорили в основном по-польски, жилье давали далеко не каждому, только забойщикам с большим стажем, и все они отлично говорили по-немецки, но польский был им все равно роднее, и дома они разговаривали по-польски, ведь дом есть дом. А если случалось ехать в Гельзенкирхен, то там тоже можно было пойти в польские лавки, где продавцы говорили по-польски, или в польский банк, если надо было отправить деньги на родину. Но Мария даже в Гельзенкирхен не ездила; если же надо было выправить какие-нибудь бумаги, она перепоручала это Йозефу, а сама оставалась в поселке. Она покупала все, что надо, прямо здесь, она знала каждый дом, каждого человека, знала о превратностях судьбы каждого в этом маленьком мире. Если она и выходила из дому, то только для того, чтобы проверить, не высохло ли белье, ровненько развешанное на веревке в саду, чтобы присмотреть за свиньей или насыпать корм курам, которые беспокойно квохтали в загородке. Она стояла и смотрела, когда Йозеф по вечерам копал огород, чтобы посадить картошку и капусту. По воскресеньям она наряжала детей, надевала свое лучшее платье и шла гулять по поселку, а когда погода бывала особенно хороша, то и по окрестностям, но не увлекалась, поскольку с одной стороны от поселка находилась шахта, а с другой – город и у Марии не было никакого желания видеть ни то ни другое. Ведь она осталась здесь потому, что ничего другого не искала, мир вне поселка и шахты для нее не существовал. Существовала только ее семья, дети, муж, дом, в котором все они жили. Большие города, железная дорога, корабли, другие страны и континенты – все это не имело для нее никакого значения, они ее не интересовали. Не читала она и газет. Она считала, что знает все, что ей нужно для жизни, и все, что происходит в мире и может повлиять на нее, она вовремя почувствует. Если случался кризис, мужу приходилось по праздникам выходить на работу или платили маленькую зарплату, она все равно была уверена, что справится с невзгодами, и не боялась. Если же заработки росли, она продолжала экономить, ни одного пфеннига не тратилось на безделицы. И далее если бы под гнетом обстоятельств рухнуло все, она выдержала бы и тогда, когда мужество теряли абсолютно все, – она встала бы утром и занялась делами насущными и никогда не задумывалась бы о завтрашнем дне, она работала бы целый день, а вечером, чуть живая от усталости, падала бы в кровать.
Вот так она и выносила все, что выпадало ей на долю, – и жизнь, и смерть, она по-прежнему трудилась, и отношение ее к работе не менялось. Она ухаживала за мужем и сыновьями, когда из забоя они возвращались полумертвые или смертельно больные, ходила за ними до самой их смерти, ухаживала и потом, когда они уже лежали на кладбище. Она работала ради своих внуков, постепенно состарилась, волосы у нее поседели, но держалась она всегда прямо, и ее старушечьи глаза по-прежнему печально, с тоской смотрели на мир, и когда однажды она заметила, что силы покинули ее, что работа теперь сильнее ее, что прежде в их поединке победительницей выходила всегда она, а теперь работа победила, то она опустилась на пол в углу спальни и стала биться головой о стену – и убилась до смерти.
9
Если смотреть с железнодорожного моста, то город странной кривой загогулиной лежал на берегу Рейна, который описывал здесь большую дугу. Рейн был могущественнее, чем город, он подчинил город (себе, и тот прижимался к реке с некоторой угодливостью, склонялся к ней подобно кривой башне городского собора Святого Ламберта, словно делавшей легкий книксен с вечной просьбой о том, чтобы следующее половодье затопило Нижний Рейн, но пощадило бы Дюссельдорф.
Лицом к суше, отвернувшись от Рейна, чтобы напрочь забыть о властительной реке, стояли небольшие домики, хозяева которых жили повернувшись спиной к воде и к плотинам. Они жили, работали, устраивали праздники, и надо сказать, праздников было немало. Поскольку времена были таковы, что особых причин для смеха не было, а за городской стеной тоже дивиться было нечему, ведь никаких крупных событий не происходило, – у жителей развилась замечательная способность прежде всего как следует посмеяться над собой, а также над мелкими превратностями жизни. Поэтому пьяный сосед с благостным выражением лица представлял для них замечательный повод для веселья, который нельзя было упустить. Такое веселье могло продолжаться годами, а чтобы не огорчать соседа, чтобы и он мог повеселиться вовсю, все вокруг напивались тоже и больше всего любили, если хозяйка после этого везла пьяного хозяина в тачке домой, а он бы еще и песни распевал. Соседи потом много лет подряд со смехом вспоминали о таких вот происшествиях. Забавы жителей были весьма скромны, но поскольку они обставлялись всяческими церемониями и граждане предавались им с большой обстоятельностью, то в городе уж никак не могло появиться слишком строгого отношения к труду, для такого отношения просто не было никакой почвы.
Не успевали горожане приняться за какое-нибудь дело, чтобы со всей ответственностью, то есть никуда не спеша, его выполнить, как начинался какой-нибудь карнавал, или ярмарка, или стрелковый праздник, к этому можно добавить целую серию именин в честь всех святых и не очень святых, христианские и нехристианские праздники, торжества в честь создания разнообразных обществ и юбилеи, когда уже сама обстоятельная подготовка к торжеству превращалась в праздник. А кроме того, были ведь еще и семейные праздники, на которые съезжалась вся окрестная родня, чтобы отметить дни рождения, именины, крестины, похороны, стараясь заодно и Дюссельдорф посетить. Не успевали у городских ворот проститься с одним родственником, как являлся следующий, везя гостинцы – сало и ветчину, картошку и капусту, а если в кои-то веки вдруг совсем никаких праздников не было, тогда хозяин какого-нибудь трактира откупоривал новую бочку, и огорчить его невниманием было никак нельзя.
Временами, когда с кем-нибудь случался удар, человек с удивлением обнаруживал, что жизнь-то прошла, но все равно умирал стойко, потому что здесь глубоко укоренились взгляды, которые были возведены в ранг своеобразной философии; один из постулатов гласил: «Ничего не поделаешь, такова жизнь. Прими ее такой, какая есть, и не робей, живи». Возразить на это было нечего, да никто и не возражал, истинность постулата признавали все. Так что и плохие, и хорошие времена они принимали с равным благорасположением, ибо, во-первых, изменить все равно ничего было нельзя, во-вторых, что есть, то есть, а в-третьих, что ты ни делай, все будет неправильно. Вооруженные жизненной философией, которая благополучно передавалась из поколения в поколение, горожане, как правило, с благодушием переносили уготованные им невзгоды – будь то собственная судьба или же политические перемены. Случались хорошие времена – и все считали, что, конечно, могло быть и лучше, но придется довольствоваться тем, что есть. А случались худые времена – и все считали, что все могло быть и хуже, поэтому надо радоваться тому, что есть. Таким образом, все предпочитали в жизни золотую середину, и это заставляло воспринимать события с изрядной долей скепсиса, но и с неменьшей долей юмора. «Питер, Питер, не робей, чарку полную налей!» – с такими самодельными плакатиками, которые всем очень нравились и надежно гнали всякую тоску прочь, все эти Питеры и их жены расхаживали по городу и провозглашали, обращаясь друг к другу: «Если нельзя ничего изменить, значит, так тому и быть».
Вот так оно и случилось, что в течение десяти дней этот город отпраздновал сначала возвышение их курфюрста до короля Баварии, потом – его свержение, после этого – появление нового Великого герцога, после чего приветствовали Наполеона, поэтому не оставалось времени, чтобы протрезветь и задуматься о том, принадлежали ли они теперь к Великому герцогству Берг, или же к Баварии, или к Франции. Простому обывателю бросалось в глаза только разнообразие и быстрая смена денежных знаков, которые он с ходу переводил на бочонки пива и только так мог оценить их стоимость, – и всегда получалось, что на каждую новую монету, которую власти вручали горожанам, можно было купить все меньше пива, и это был прекрасный повод тут же обменять новые деньги на можжевеловую водку и пиво. Жить в свое удовольствие – священнее этого постулата для них ничего не было, и священник мог манить их хоть райскими кущами, хоть грозить им адскими муками, все равно святое правило жизни: «Кому нужна плохая жизнь» – для граждан этого столичного города-резиденции никак не противоречило Божественным законам. И если бы какой-нибудь чужак во время этих непрерывных празднеств обратился к горожанам с вопросом, что они думают по поводу политических событий в своем городе и не смущает ли их то, что город при каждом удобном случае меняет правителя, то он получил бы чистосердечный ответ: «Ох, не стоит так беспокоиться на этот счет!»
Именно такой вот образ жизни горожан побудил Фридриха Фонтана, младшего сына Густава Фридриха Фонтана, поселиться в Дюссельдорфе и первым делом купить себе соломенную шляпу. Он лихо заломил ее на своей «балде» – так он обычно называл свою голову, – полный решимости провести грядущую жизнь без труда, забот и огорчений.
10
Ровно через день после похорон отца Йозеф Лукаш попал во время смены под завал, который горняки именуют обычно «крышкой гроба». Так они называют подвижные горы породы, которые слабо держатся на висячей кровле пласта и могут совершенно неожиданно обрушиться, даже если крепь самая надежная. Рухнувшие камни раздробили ему обе ноги, а когда его подняли наверх, то на черном лице Йозефа выделялись только белки вытаращенных глаз да разинутый кроваво-красный рот, из которого рвались настолько душераздирающие крики, что работа на миг замерла. Его ноги болтались сами по себе, как у брошенной тряпичной куклы, туловище извивалось в судорогах, и только пронзительный крик, который на несколько секунд взвился выше башни копра, звеня у всех в ушах, говорил о том, что Йозеф жив.
Когда через несколько месяцев его привезли домой без обеих ног, он долго безмолвно сидел в углу. Он не разговаривал ни с женой, ни с детьми и лишь изредка бормотал: «Горняцкая рубаха – смертная рубаха» – или же напевал по ночам, когда все спали:
Однажды утром он потребовал зашторить окна, велел принести угольной пыли, натер ею лицо, ни на какие вопросы не отвечал и с тех самых пор всегда сидел в темноте, чернил лицо углем, не брил бороду и не желал ничего знать о внешнем мире. Старший сын смастерил для него трон из грубых досок, с которого он отныне не слезал и в котором проводил и дни и ночи, здесь же он спал сидя, забываясь на несколько часов. А еще он потребовал себе корону из золоченой бумаги, которую ему вырезал внук, попросил жену дать ему кусок красной гардины, который перебросил через плечо, и теперь именовал себя только Угольным Королем, и никак иначе.
Если его навещали друзья-горняки из его шахты, то он пускался в мрачные прорицания о том, что Бог-де перевернет землю и тогда кровля окажется внизу, а почва пласта – наверху, шахты будут копать из глубины наверх, раскаленная земля глубин попадет тоже наверх и смешается с углем, уголь запылает огнем и на поверхность земли хлынет адский жар. При этом Йозеф оскаливался, дико вращал глазами, которые страшно белели на его черном лице, и показывал гостям красный язык.
Потом он начал утверждать, что слышит голос своего предка из Дабровы, который лежит погребенный внутри горы и отчетливым голосом провозглашает истину, и ему надо записать эти слова. Он потребовал принести оберточную бумагу и принялся писать, то и дело замирая и прислушиваясь к внутреннему голосу:
Эту истинную «Господню» заповедь, которую поведал ему предок из Дабровы, до сих пор лежащий внутри горы, он прибил гвоздями к своему трону и разрешал читать ее всякому, кто обещал проповедовать это откровение и нести его дальше по свету.
Когда однажды к ним явился местный врач и стал интересоваться Откровением Йозефа, верная жена героически поклялась, что Йозеф никогда ничего подобного не писал. Врач, казалось, поверил ей, но с тех пор всякую бумажку, которую Йозеф по ночам испещрял письменами, она по утрам выбрасывала в печку. Когда Йозеф как-то случайно обнаружил это, – он просто потребовал назад только что по-новому открывшуюся ему и записанную им историю о трех волхвах, – то он сказал только: «Ну и хорошо. Предсказание исполнилось. Мы все закончим нашу жизнь в огне». Писать ему больше не разрешали, поэтому он замолчал окончательно, и вскорости его нашли мертвым на троне. В руке он сжимал маленький клочок бумаги, а на нем – несколько слов, которые никто не смог разобрать.
11
Променад, совершаемый Фридрихом Фонтана, начинался каждый день с некоего ритуала, который торжественно выполнялся на пороге дома и гарантированно собирал толпу зрителей. Сначала он поднимал взор вверх и оценивал погоду, потом одним точным движением насаживал на свою «балду» соломенную шляпу, лихо заломив ее набекрень, вынимал сигару из серебряного портсигара, затем решительным взмахом висящего на цепочке от часов сигарного ножика с перламутровой ручкой обрезал кончик сигары, вдохновенно подносил ее ко рту, при помощи спички поджигал специальную лучинку и начинал тщательно раскуривать сигару, делая короткие, но неторопливые затяжки. Когда сигара разгоралась, он с необычайной ловкостью тростью описывал в воздухе сложную траекторию и начинал прогулку.
Вся эта процедура, с годами доведенная до совершенства, производила впечатление циркового номера, отточено было каждое движение, все вместе складывалось в одно гармоническое целое, ровно через сорок пять секунд он делал первый шаг и при этом, хитро прищурившись, посматривал на довольных зрителей, ради которых, собственно, и задуман был этот совершенный в своем роде номер. В легком светлом сюртуке, в панталонах цвета беж, в белых башмаках и переливающейся всеми цветами радуги шелковой крылатке, схваченной бриллиантовой булавкой, он плавно плыл по городу, выписывая в воздухе сложные фигуры своей тростью.
Променады такого рода были его излюбленным занятием. Больше всего на свете любил он прогуливаться солнечным денечком по оживленным улицам, здороваться со старыми знакомыми, заводить новых, приглашать их выпить стаканчик вина да посидеть в прохладном дворике какого-нибудь питейного заведения и там, покойно положив руки на серебряный набалдашник своей трости так, чтобы непременно был виден красный агат на его золотом кольце, мирно болтать с другими посетителями, разглядывать прохожих, самому покрасоваться, поприветствовать всех и каждого, мастерски жонглируя своей шляпой. Он мог бы сидеть так часами, если бы не приятная необходимость продолжить променад, чтобы заглянуть еще в какое-нибудь уличное кафе, а это всецело зависело от положения солнца на небе и от проходящих мимо знакомых. Его блаженное, светящееся внутренней радостью и излучающее эту радость лицо расцветало за день от изрядного числа бокалов рейнского и мозельского, а он был известным знатоком и того, и другого. Он ненавидел долгие прогулки, ему вполне достаточно было Хофгартена как конечной цели путешествия, а парки Малькастена и Тонхалле, расположенные на самом краю старой части города, считались крайними пограничными пунктами его прогулок и удостаивались его усилий только потому, что там он мог под сенью старых деревьев весьма приятно провести время, болтая с художниками и сведущими в искусстве горожанами.
Фридрих Фонтана, который родился в 1866 году в Берлине, по чистой случайности именно в тот день, когда разразилась битва при Кениггретце, должен был, как и его отец, стать машинистом локомотива, однако элегантно уклонился от своего предназначения, совершенно сознательно перепутав на экзамене по управлению локомотивом красный и зеленый цвета, поэтому его сочли дальтоником и признали профессионально непригодным. После этого он прошел военную службу в прусском гвардейском артиллерийском полку, который, как он любил отмечать, «по праву носит звание Первого», а затем окончательно покинул Берлин, поскольку прусские представления о службе и долге были для него непереносимы. Он любил, чтобы было повеселее.
В поисках дальних родственников он наконец осел в Дюссельдорфе, но не обошлось без интрижки, которая до того, еще в Изерлоне, обернулась коротким, но пламенным любовным увлечением некоей Хеленой Беккер, дочерью Беккера-младшего, владевшего фабрикой металлоизделий в Изерлоне, и закончилась женитьбой. Прекрасная Хелена была певицей и только что завершила курс обучения, поэтому лелеяла планы снискать славу в Дюссельдорфе, так что не только любовь и тяга к искусству, но и общая цель – Дюссельдорф – свела их вместе.
Хелена Беккер-Фонтана добилась ангажемента в Дюссельдорфском театре, но ее колоратуры никогда не позволяли ей петь знаменитые заглавные арии, в чем, разумеется, виноват был директор театра. Фридрих Фонтана, страстный любитель итальянской оперы, проводил вечера в театре, восхищаясь своей женой, ночи – в компании певцов и художников, сидя в различных ресторанчиках, а дни – на прогулках.
К сожалению, со временем обнаружилась необходимость зарабатывать деньги, ибо приданое прекрасной Хелены, которое сразу было вложено в выгодное дело, приносило пока лишь скудные проценты. Фонтана сделал попытку заняться улаживанием дел между людьми, у которых что-то есть, и людьми, которые хотят что-то приобрести, каковых в Дюссельдорфе презрительно именовали «кубышками». Поскольку Фонтана любил искусство и его деятелей больше всего на свете, а у жителей Дюссельдорфа нет-нет да и появлялась потребность в искусстве, он решил, что такое посредничество – это именно то, для чего он рожден. Он начал с перепродажи подержанных нот из театра, затем перешел к торговле картинами своих друзей-художников, потому что в работах Дюссельдорфской школы – а это было ведущее направление в живописи, которое развивала местная Академия художеств, – он к тому времени уже изрядно разбирался. Впрочем, дружбу с тем или иным художником он ставил выше, чем качество его картин, ведь «симпатичный свой парень» в принципе не мог написать плохую картину. Своим клиентам он толковал картины, объясняя их особенности характером автора, что делало понимание искусства гораздо человечнее. Если клиент проявлял нерешительность, то он сводил его с художником за бутылочкой хорошего вина, что неизменно приводило к одному и тому же результату: любитель искусства возвращался домой с двумя картинами под мышкой, слегка покачиваясь, но очень довольный.
Он полюбил торговать картинами братьев Ахенбах и охотно имел с ними дело. Оба были профессорами Академии художеств; поскольку Андреас казался ему слишком северным, холодным, он специализировался на Освальде и его учениках: они писали южные пейзажи, натюрморты и жанровые сценки весьма пикантного свойства. Видя такую картину, горожанин, желающий приобрести произведение искусства, непременно восклицал: «Вот это искусство, я понимаю. Вот это картина так картина».
Одно влекло за собой другое. Фонтана сам обожал читать путевые дневники, описания нравов и заметки о приключениях в дальних странах – соответственно, он завел торговлю новинками на эти темы, так что жилище его вскоре превратилось в салон произведений искусства. Уже в прихожей в глаза бросались бесчисленные южные пейзажи в рамах и без рам, представлявшие собой заметные только опытному глазу вариации одного и того же сюжета. Гостиная пестрела головками рыбаков, букетами цветов, узкими уличками в лучах заходящего солнца, которые висели на стенах, рассортированные по сюжетам. В спальне, вплотную к кровати, стояли тома путевых заметок и приключенческих историй со всего света в роскошных переплетах и с золотыми обрезами. А посреди гостиной стояло пианино, и здесь мадам Беккер-Фонтана, неизменно жизнерадостная Хелена, давала уроки пения, причем тех учеников, которые делали успехи, она заставляла петь в костюме и маске, чтобы они «вошли в роль», а когда занималась с учениками, уже достигшими настоящего мастерства, то и сама надевала сценический костюм, и такие дуэты ученика и учительницы создавали своеобразный драматический фон для деловых разговоров Фонтана с клиентами, так что иной покупатель просто-напросто терял дар речи, ничего уже не видел и не слышал и приходил в себя только на улице, с картиной под мышкой.
Зиму, это хмурое, ненавистное время, которое, измываясь над ним самым гнусным образом, отнимало у Фонтана возможность совершить променад, он проводил по большей части в постели. Он прочитывал за день от двух до трех книг про путешествия по Африке и Азии и благодаря своей фантазии в известном смысле жил все это время в весьма теплых краях. Его знания в этой области благодаря не одной сотне прочитанных книг были столь блестящи, что по вечерам он часто, закутавшись в меховую шубу и обмотавшись теплым шарфом, проклиная холода, отправлялся в казино, где по очереди заседали Общество любителей Африки и Китайский кружок, и подробно, щедро вдаваясь в детали, с драматическими интонациями и красноречивыми жестами повествовал о своих путешествиях. Его рассказы о полном приключений кругосветном путешествии, которое он совершил, будучи еще совсем молодым человеком, были так красочны и увлекательны, были до того проникнуты истинным чувством, которое он в момент рассказа испытывал сам, что таких вечеров ни один член упомянутых обществ старался не пропускать. Его охоты на львов в саваннах Африки, его путешествие с караваном под палящим солнцем Сахары, плавание по Янцзы, ночи, проведенные в джонках под желтым светом восходящей луны, в ночной тени парусов, под едва слышные далекие звуки храмового гонга были до того зримы, что все слушали его с величайшим напряжением; затаив дыхание, они плыли вместе с ним по широким, желтым от глины рекам, добирались бесконечными караванными путями от оазиса к оазису, блаженно качались вместе с ним в носилках под балдахином и прислушивались к долетающим издали странным напевам туземцев.
Оба общества объявили его своим почетным членом, а когда он после своих выступлений шел по темным, холодным улицам и площадям города, он ощущал легкий вечерний ветерок саванны, а берег Рейна казался ему берегом Янцзы, где на волнах качаются джонки рейнских рыбаков. Жизнь, труд и фантазию он соединил в одно единое целое и границ между ними уже и сам не видел, все считали его человеком, повидавшим мир и сведущим в искусстве, и он в состоянии вечного блаженства плыл по этому миру.
Когда в октябре 1896 года, незадолго до его тридцатилетия, в Дюссельдорфе, как всегда, торжественно и пышно открывали памятник императору Вильгельму I, кайзеру-герою, созданный его другом, профессором Янсеном, то, выступая от имени Общества любителей Африки и от Китайского кружка, он указал присутствующим на барельефы, расположенные по обеим сторонам постамента, изображавшие аллегорию заката Римской империи Германской нации и ее возрождение в нынешней Германской империи под скипетром Гогенцоллернов, – И все утвердились во мнении, что нынешний берлинский кайзер лелеял точно такие же фантастические несбыточные мечты и точно так же по вечерам читал книги о приключениях.