Я почитал невероятным, что возможно вынести приговор и не объявить его мне. Но разве соизмерим здравый смысл с деяниями сего трибунала, который отличается от судов всего света своей неправедностью и произволом? Если инквизиторы занялись кем-нибудь, следовательно, он уже виновен, и зачем тогда знать ему приговор! Ведь согласия его не требуется, и они полагают, что несчастному лучше оставить надежду на будущее. Виновный никоим образом не должен участвовать во всём деле. Он подобен гвоздю, которому, чтобы войти в стену, надобны лишь удары молотка.
Последнюю ночь сентября я провёл совсем без сна, с величайшим нетерпением ожидая нового дня. Вот сколь сильна была во мне уверенность получить свободу, ибо завершалось правление негодяев, лишивших меня оной. Однако же наступил день, явился, как обычно, Лоренцо и ничего не сообщил мне. Пять или шесть дней пребывал я в бешенстве и отчаянии, решив, что по непостижимым причинам приказано держать меня взаперти до конца дней. Ужасная сия мысль возбудила во мне смех, ибо я почитал в своей власти оставаться рабом лишь то недолгое время, пока под угрозою жизни не решусь прекратить моё заточение. Я не сомневался, что или смогу бежать, или погибну.
Дабы читатель мог представить себе моё бегство из-под Свинцовой Крыши, надобно дать понятие о расположении сего места.
Свинцовая Крыша, сиречь тюрьма для государственных преступников, есть не что иное, как чердаки Дворца Дожей. Своё наименование получила она по большим устилавшим крышу свинцовым листам. Взойти туда можно лишь через вход во дворец или через описанный мною мост, который называют мостом Стенаний. В камеры есть ход только через залу собрания инквизиторов. Ключ хранится у секретаря, который даёт его смотрителю рано утром на время, потребное для обслуживания узников.
Камеры выходят на два фасада: три с западной стороны, в том числе и моя, а четыре на восток. Западный карниз крыши расположен над дворцом, а противоположный — над каналом Рио-ди-Палаццо. С этой стороны камеры весьма светлые и в них можно стоять, не сгибаясь, чего не было у меня. Пол моей камеры располагался прямо над потолком залы инквизиторов, которые собирались только после заседания Совета Десяти, коего все трое были членами.
Единственный способ спастись, по крайней мере из всего, что я мог изобрести, заключался в том, чтобы пробить пол моей тюрьмы. Но для сего требовались орудия, добыть которые весьма затруднительно, ибо запрещались все сношения с внешним миром, как через посетителей, так и посредством переписки. На подкуп стражника надобно было много денег, которых я не имел. Если бы даже смотритель и оба стражника согласились быть удушенными мною, третий всегда стоял у входа на галерею возле запертой двери и отпирал её лишь по команде. Но, несмотря на все препоны, мною владела одна только мысль о бегстве.
Я всегда был убеждён в том, что, если человек не думает ни о чём другом, как о достижении поставленной себе цели, он исполнит свои намерения, невзирая на любые трудности: сделается великим визирем, самим Папой или низвергнет монархию. Лишь бы он взялся за дело с умом, настойчивостью и не упускал времени, ибо по прошествии лет фортуна может оставить его, а без её помощи надеяться ему не на что. Дабы преуспеть, должно полагаться на удачу и презирать опасности.
К счастью, меня не лишили получасовой прогулки по чердаку. Я принялся с большим вниманием высматривать всё, что там находилось. В одном из ящиков лежала великолепная бумага, коробки с перьями и мотки ниток. Второй был заколочен. Внимание моё привлёк кусок чёрного полированного мрамора дюймовой толщины и размерами шесть на три. Я завладел им, ещё не зная, для чего он может пригодиться, и спрятал у себя в камере под рубашками.
В первый день 1756 года получил я новогодние подарки. Лоренцо принёс мне халат на лисьем меху, шёлковое ватное покрывало и медвежий мешок для согревания ног, всё сие принял я с радостью, поелику стояла стужа, переносить которую было ничуть не легче, нежели августовскую жару. Через моего тюремщика синьор секретарь передал мне, что отныне я могу располагать шестью цехинами в месяц и покупать себе книги, а также получать газету. Это был подарок синьора Брагадино. Я спросил у Лоренцо карандаш и написал на листке бумаги: “Благодарю трибунал за щедрость, а синьора Брагадино за его добродетель”.
Надобно оказаться в подобном моему положении, дабы восчувствовать всё то, что сие происшествие пробудило в душе моей. Первым порывом моих чувствований было прощение моим мучителям, и я чуть ли не решился оставить свой замысел бегства. Вот сколь податлив человек угнетённый и униженный несчастием. Лоренцо поведал мне, что синьор Брагадино явился к инквизиторам и на коленях, со слезами просил их передать мне, ежели нахожусь я ещё в числе живущих, сии свидетельства его неизменной любви, в чём они не могли ему отказать.
Я тут же написал титулы потребных для меня книг.
Как-то раз, прогуливаясь по моему чердаку, приметил я лежавший в стороне засов, и вдруг пришло мне в голову, что это превосходнейшее защитное и наступательное оружие. Я схватил его и, спрятав под халат, унёс к себе в камеру. Когда тюремщики ушли, достал я упоминавшийся уже кусок чёрного мрамора и сообразил, что это превосходный точильный камень. Поработав на нём некоторое время с моим засовом, я преизрядно его заострил.
Всё это проделывал я почти в полной темноте и без единой капли масла для умягчения железа. Вместо масла я использовал слюну и за восемь часов получил пирамидальное остриё с восемью гранями столь совершенной формы, каковую можно было ожидать лишь от хорошего слесаря. Невозможно описать те усилия и муки, коих сие стоило мне, — пытка подобного рода осталась неизвестной тиранам всех веков. Правая моя рука как бы окоченела, и я почти не мог ею двигать. Ладонь превратилась в одну большую рану. Читателю трудно будет представить, какую боль претерпевал я, заканчивая свою работу.
Преисполненный гордости и ещё не понимая, как смогу использовать изготовленное мною орудие, прежде всего озаботился я тем, чтобы надёжнее схоронить его от самого дотошного обыска. Перебрав тысячу всевозможных способов, придумал я наконец использовать для сего мой стул и устроил всё настолько удачно, что невозможно было что-либо заметить. Само Провидение помогало мне приготовиться к бегству, каковое можно было почитать достойным восхищения и почти равным чуду. Согласен, я похваляюсь этим, но тщеславие моё проистекает не от успешного исполнения, ибо удача сыграла здесь главенствующую роль; я горжусь тем, что почёл сие возможным и имел достаточно храбрости действовать, невзирая на все неблагоприятные шансы, и если бы замыслы мои рухнули, положение моё бесконечно ухудшилось бы, и, возможно, я лишился бы надежды вернуть себе свободу.
Поразмыслив три или четыре часа о том, как же употребить мой засов, преображённый в пику толщиною с хорошую трость и двадцатидюймовой длины, почёл я за наилучшее проделать дыру под кроватью.
У меня не было сомнений, что комната под моей камерой именно та, куда меня привели к секретарю. Проделав дыру, можно легко спуститься на простынях, спрятаться под большим столом трибунала и утром, как только отопрут входную дверь, выйти наружу. Даже если в сию залу поставят охранника, я с помощью моей пики сумею быстро избавиться от него. Но пол может оказаться двойным и даже тройным, и как в таковом случае помешать стражникам подметать у меня в течение, положим, двух месяцев, потребных для работы? Не разрешая сего, я могу возбудить подозрения, тем паче, что из-за блох я сам настоятельно требовал каждодневного подметания. Надобно было найти средство устранить сие препятствие.
Для начала я запретил подметать, не объясняя причины. Через восемь дней Лоренцо спросил об этом. Я отвечал, что от пыли у меня сильнейший кашель, и посему могут произойти гибельные последствия.
— Сударь, я прикажу поливать пол.
— Тогда станет ещё хуже, так как сырость вызовет переполнение крови.
Это дало мне ещё неделю отсрочки, после чего сей дурень велел снова подметать, а кровать выносить на чердак; кроме того, якобы для большей чистоты зажигать ещё свечу. Значит, у него зародились какие-то подозрения. Но я сумел изобразить полное безразличие к таковым действиям и отнюдь не собирался отказаться от своего замысла, а думал только как бы улучшить его. На следующее утро я уколол себе палец, смочил кровью платок и ждал Лоренцо, лёжа в постели. Как только он явился, я сказал ему, что из-за страшного кашля у меня, верно, повредился какой-нибудь сосуд, отчего и произошла та кровь, которую он видит, а посему мне надобен лекарь. Когда сей последний пришёл и предписал отворить кровь, я пожаловался ему на Лоренцо, который непременно желал подметать у меня. Лекарь выговорил ему за то, присовокупив, как я просил его, историю одного юноши, который умер именно по этой причине. Заключил он рассуждением о вредоносности вдыхаемой пыли. Лоренцо клялся всеми богами, будто заставлял подметать для моего же блага, и обещал, что сие уже не повторится. После сего стражники на радостях решили подметать только у тех узников, которые дурно с ними обращались.
Когда лекарь ушёл, Лоренцо просил у меня прощения и уверял, что все прочие, несмотря на подметание, вполне здоровы. “Но дело серьёзное, — присовокупил он, — и я предупрежу их, ведь они для меня всё равно как дети”.
Кровопускание возвратило мне сон и избавило от спазматических судорог, которые начали уже пугать меня. Я стал лучше есть и с каждым днём набирал силы, однако время начинать работу ещё не наступило: стояла такая стужа, что руки не смогли бы сколько-нибудь долго держать пику. Дело моё требовало сугубой предусмотрительности. Надобно было избегать всего, о чём могли бы догадаться заранее.
Долгие зимние ночи приводили меня в отчаяние, ибо девятнадцать ужасных часов приходилось проводить в сумерках, а при пасмурной погоде, которая в Венеции не столь уж редка, даже возле окна не было возможности читать. Поглощённый одной только мыслью, я не думал ни о чём другом, как о побеге.
В воскресенье под Великий пост, сразу после полудня, услышал я скрежет затворов, и вошёл Лоренцо, а за ним толстяк, в котором признал я иудея Габриеля Шалона, известного тем, что он снабжал деньгами молодых вертопрахов, запутывая их в разные дурные дела.
Хоть мы и были знакомы, общество его не могло быть мне приятно. Впрочем, меня об этом не спрашивали. Он просил Лоренцо отправиться к нему домой и привезти обед, кровать и всё необходимое, однако тюремщик отвечал, что они поговорят об этом завтра.
Сей иудей был невежествен, болтлив и глуп во всём, за исключением своего ремесла. Для начала он заявил, что мне повезло быть избранным в качестве его сожителя. Вместо ответа я предложил ему половину своего обеда, от которого он отказался, поелику, как он выразился, не берёт в рот нечистого.
В среду на Святой неделе Лоренцо предупредил нас, что после полудня синьор секретарь придёт к нам, как принято по обычаю, с пасхальным визитом, дабы поселить успокоение в души тех, кто хочет приобщиться к таинству Евхаристии, равно как и для того, чтобы узнать, нет ли жалоб на смотрителя. “Если вы, сударь, недовольны мною, — добавил Лоренцо, — жалуйтесь сейчас же. И оденьтесь, как оно полагается”. Я велел ему привести ко мне на следующий день священника, потом полностью оделся, и мой иудей последовал сему примеру, не преминув в то же время заранее распрощаться со мной, столь он был уверен, что секретарь сразу же возвратит ему свободу.
— Предчувствия никогда не обманывают меня.
— Поздравляю вас, но стоит ли рассчитывать без хозяина? — ответил я, но он не понял моего намёка.
Синьор секретарь действительно явился, и как только дверь камеры отворилась, иудей выбежал и бросился перед ним на колени. Минут пять я слышал лишь стенания и крики, секретарь же не обронил ни слова. Наконец иудей вернулся в камеру, и Лоренцо позвал меня. Со своей восьмимесячной бородой и в костюме, подходящем для любовных утех на лоне лета, я при стоявших тогда холодах являл собой презабавную фигуру. У меня чуть ли не стучали зубы, и более всего я боялся, как бы секретарь не подумал, будто сие проистекает от страха. Выходя через дверь, я сильно наклонился, что вполне заменило поклон, и, выпрямившись, спокойно посмотрел на него, без всякой, впрочем, гордости, вполне неуместной в моём положении. Я ждал, что он мне скажет, но секретарь тоже молчал, и мы стояли друг против друга, как две статуи. Минуты через две, не услышав от меня ни звука, он слегка наклонил голову и удалился, а я, поспешно раздевшись, лёг в постель, чтобы поскорее согреться. Иудей был немало удивлён, почему я ничего не сказал секретарю, хотя молчание моё было намного красноречивее его малодушных воплей. Такой узник, как я, должен лишь отвечать на вопросы судей и не произносить более ни слова.