(Я сделал этот набросок, и он сохранился у меня до сих пор, хотя целый мир и больше чем полвека канули в прошлое; он очень плох, — вероятно, это мой худший рисунок, — но стоит мне взглянуть на него, и я снова вижу и слышу Сисси Мейпс.)
Когда я вернулся, миссис Майкл не было дома. Я проспал почти до пяти часов, проснулся от холода и с минуту не мог понять, где нахожусь. Спустившись, я нашел хозяйку на кухне за чаем; она сурово спросила меня, не хочу ли и я чашечку с хлебом с маслом и с черносмородиновым вареньем. Я горячо поблагодарил, показав тем самым, что ценю ее любезность, так как нашим уговором это не предусмотрено, после чего выпил две чашки чая и съел три куска хлеба с вареньем. Когда я сказал, что мне пора в «Эмпайр» на первое представление, она покачала головой.
— По правде говоря, мистер Хернкасл, меня это мало интересует — и капитана Майкла тоже. На мой взгляд, все номера там либо до крайности глупы, либо вульгарны. Я не против развлечений, люблю церковный хор или хорошую лекцию с туманными картинами, но будь моя воля, я бы завтра же позакрывала все ваши «Эмпайры» и «Паласы». — Ее глаза сверкнули фанатическим блеском, правда, взгляд смягчился, когда она посмотрела на меня. — Мне больно думать, что вы, мистер Хернкасл, такой скромный, приличный молодой человек, зарабатываете на жизнь в таких местах, где вам приходится быть среди полуобнаженных, размалеванных женщин. Это дурно! — Она произнесла это с необыкновенным жаром, словно мысленным взором уже видела меня погрязшим в грехах. — Ну, ступайте, ступайте.
Сам управляющий «Эмпайром», выглядевший очень импозантно в своем фраке, провел меня к тем местам, которые важно именовались «креслами».
— Вы племянник Ника Оллантона! Замечательный номер, один из лучших. Всегда с нетерпением жду его, а за ним пару бокалов шампанского, ха-ха! Если после представления захотите пойти за сцену, поищите меня, я вас провожу.
3
Возможно, это и в самом деле было худшее представление за неделю, и уж точно, что почти у всех сидевших вокруг физиономии были тупые, но все равно чудесно было покинуть холодные темнеющие улицы Ньюкасла и очутиться в четвертом ряду «Эмпайра». Я думаю, тайна всех мюзик-холлов состояла в том, что они казались большими, — и чаще всего такими и были, — но в то же время создавали ощущение теплоты и уюта. Много писалось о магии театра, но она была куда слабей горячей пленительной магии мюзик-холла, который привлекал мужчин больше, чем женщин, потому что здесь ощущалось что-то бесконечно женственное, что-то от всепрощающей матери и в то же время — от пленительной любовницы. Не стану утверждать, что все это уже облеклось для меня в слова в тот первый вечер, когда я озирался вокруг, смотрел, как оркестранты включают лампочки над пюпитрами и настраивают инструменты, как появляется в оркестре толстый мистер Бродбент, на сей раз вовсе не раздраженный. Он сперва улыбнулся каким-то людям, сидевшим прямо передо мной, затем постучал палочкой — и стал слушать, как струнные его оркестра вступают в привычную, отчаянную и безнадежную борьбу с деревом и медью в бурных норвежских ганцах Грига; однако могу поклясться, что похожие мысли проносились в моей голове. И впервые с тех пор, как я дал согласие войти в компанию к дяде Нику, растерянность, сомнения и недобрые предчувствия уступили место чувству полного счастья. Я по-прежнему собирался стать художником — тут ничто не могло меня поколебать, — по пока я не могу зарабатывать на жизнь своими акварелями, сцена варьете за пять фунтов в неделю будет лучше любой конторы и двадцати двух шиллингов шести пейсов.
Первый помер был дополнительным к программе — два велофигуриста; меня они, конечно, мало интересовали: я ждал тех, с кем мне придется путешествовать следующие несколько месяцев. Первыми из них были выступавшие после фигуристов Кольмары — три акробата-мужчины и девица по имени Нони, от которой, как говорил Хислоп, можно было закачаться. Такие номера всегда раздражали меня: мужчины становятся друг другу на плечи и швыряют девушку туда и обратно. (Недавно я видел этот номер в телевизионной цирковой программе, и он был в точности такой же, ничуть не изменившийся в мире ошеломляющих преобразований.) Нони была маленькая и совсем молоденькая, ей, наверно, не было и двадцати, но фигура ее уже вполне оформилась. Ноги, обтянутые трико, были великолепны, а вздымавшаяся пышная грудь так и распирала сверкающий корсаж. И в том, как она держалась и двигалась среди трех потных мужчин, чувствовалось уверенное вызывающее сознание своей женской силы. Волна секса шла от нее и дерзким вызовом перекатывалась через рампу. В тот век длинных юбок, корсетов и скромных блузок нам приходилось только догадываться, каковы девушки на самом деле, но Нони Кольмар (она играет важную роль в этой истории, так что я не зря трачу на нее время) торжествующе демонстрировала все, чем может похвастаться хорошо сложенная девушка. Не думаю, что я был более чувственным, чем большинство из нас в то время, но при виде ее у меня буквально пересохло во рту.
Следующим был Гарри Дж. Баррард, комик-эксцентрик, он выбежал на сцену под грохот оркестра, размахивая руками, и сразу же хриплым голосом торопливо запел одну из своих идиотских песенок. Его грим и костюм — нелепый рыжий парик, вымазанное белым лицо, красный нос, огромный воротник, куртка бутылочно-зеленого цвета и заплатанные штаны парусом — должны были, вероятно, убедить публику, что он очень смешной человек. Но «бесплатные» зрители наградили его лишь несколькими смешками из глубины зала. Может быть, они, как и я, не находили его забавным. «Дидли-дидли-оо-да-оо-да», — заквакал он, не переставая махать руками, но это ни на кого не произвело впечатления. Не думаю, что на меня влияют воспоминания о том, что случилось позже, поверьте, я с самого начала чувствовал какую-то неловкость, а потом — жалость, когда он все пел и пел, не встречая ни поощрения, ни поддержки. Я сидел достаточно близко, видел его глаза, и мне показалось — хотя, возможно, я и обманывался, — что в них застыло отчаяние. Я вздохнул с облегчением, когда он ушел под грохот оркестра, делая вид, что его провожают не ленивыми хлопками, а настоящей овацией.
Следующим выступал дядя Ник, его номер был последним перед антрактом. Он предпочитал это время, потому что тогда в кулисах уже никто не ждал своего выхода. Оркестр, как обычно, заиграл «Египетский балет», и я увидел знакомую декорацию «Гэнги Дана» — большой индийский храм, который придумал сам дядя Ник. Храм выглядел внушительно и эффектно, да и само его устройство и сверканье имело определенную цель. Теперь я смотрел номер уже другими глазами, с большим интересом, чем когда-то, так как помнил, что скоро и мне придется в нем участвовать. Сэм и Бен Хейесы и Норман Хислоп, неузнаваемые в индийском гриме и костюмах, пятясь, вышли на сцену, а за ними, вопя и в ужасе оглядываясь, перебежал из кулисы в кулису карлик Барни, тоже одетый индусом. Наконец появилась Сисси Мейпс, индусская дева в прозрачных одеждах, и простерлась ниц перед кем-то приближающимся, но еще не видимым из зала. Прозвучал гонг. И вот она, высокая внушительная фигура — сам индийский маг, выход которого возвестила ярко-зеленая вспышка. Несомненно, дядя Ник был великим мастером своего дела. Даже на сидевших вокруг флегматичных жирных контрамарочников, которых, казалось, никакие увеселения не могли отвлечь от мыслей о смерти, — даже на них это произвело впечатление. Но Гэнга Дан, сосредоточенный на своей магии, словно она была частью какого-то религиозного обряда, казалось, не замечал присутствия публики. Без улыбки, суровый и мрачный, он вел себя так, словно ее здесь и не было.
Вначале из пустых на вид чаш и ваз, которые ему подавала индусская дева, он извлек букеты цветов, фрукты, цветные шелка, золотые и серебряные монеты; затем он показал фокус, настоящий восточный фокус: накрыл горсть песка куском ткани — взмахнул им раз, другой, третий, и вот оттуда начало расти волшебное дерево. Потом слуги мага подняли девушку и положили ее вытянутое тело на две перекладины. Гэнга Дан мрачно взирал на нее, делая таинственные пассы, и кивком головы приказал слугам убрать подставки. Индусская дева повисла в воздухе, уже ничем не поддерживаемая. Еще несколько пассов — и она медленно поднялась на два фута. Маг сделал — или притворился, что делает — несколько круговых движений вокруг ее тела, чтобы показать, что она не подвешена на тросах. Снова удар гонга, еще одна зеленая вспышка, и вот маг уже держит ее за руку, а она улыбается и кланяется. Но тут на сцену вышел разгневанный маг-соперник, такой же высокий, как Гэнга Дан, и почти такой же импозантный, в тюрбане, с пышной бородой, в длинном широком, негнущемся одеянии, закрывавшем его ноги; он шел медленной и нетвердой походкой и желал померяться силой волшебства с Гэнгой. Он выразил свое желание не словами — во время всего номера не произносилось ни слова, — а с помощью оскорбительных жестов. Наконец Гэнга потерял терпение, он приблизился… новый удар гонга, зеленая вспышка — и вот уже нет никакого мага-соперника, только ворох одежды на полу. Это был очень эффектный трюк, и я был бы озадачен, если бы не заметил, что в тюрбане и с бородой выходил карлик Барни, — я понял, что он стоял на ходулях, а потом спрятался под кучей одежды. Теперь на сцену вынесли красиво раскрашенный пьедестал высотой около четырех футов, на котором стоял белый ящик. Индусская дева Сисси влезла в ящик, и крышка его стала медленно опускаться; она еще не успела закрыться, как ящик сняли с пьедестала, крепко перевязали и подвесили к крюку, спущенному с колосников. Раздалась дробь малого барабана; ящик висел в воздухе. Маг грозно посмотрел на него; как бы в бешенстве, он выхватил пистолет, спрятанный в складках одежды, и трижды выпалил; ящик быстро опустился и раскрылся со всех сторон — видно было, что он пуст. Грянул оркестр; Гэнга Дан, заметивший наконец публику, кланялся почти небрежно; представление окончилось. Я хлопал изо всех сил, но аплодисменты были довольно жидкие, и, как я ни старался, мне не удалось вызвать мага на заключительный поклон перед занавесом. Когда зажгли свет и начался антракт, я огляделся вокруг. У зрителей был такой же вялый вид, как и прежде. Их чувство изумления так и не проснулось, ибо оно отсутствовало. Выведи дядя на сцену трех слонов и заставь их исчезнуть, эти люди и тут бровью б не повели.
Управляющий угостил меня пивом в пустовавшем Круглом Баре.
— Замечательный номер… один из самых лучших, — сказал он снова. — Этот фокус с девушкой в ящике я видел раз двадцать — тридцать и все равно не могу понять, как это делается. Вы-то знаете, я полагаю?
— Знаю, — ответил я, стараясь, чтобы в тоне моем не было чрезмерной важности и снисходительности.
Он подождал, очевидно надеясь, что я расскажу, как это делается, но мне нечего было рассказывать. Тогда он нахмурился.
— Передайте ему: я заметил, что он сократил номер на три минуты. Нехорошо, очень нехорошо! Я должен был бы сообщить об этом в главную контору, в Лондон, но я же знаю, что при полном зале он этого не сделает. Настоящая публика его всегда прекрасно понимает. Ник Оллантон — великий мастер, хотя иногда с ним бывает ох как трудно. Вы останетесь на второе отделение, надеюсь? Хорошо! Там три хороших номера — жонглер Рикарло, эти девочки Сьюзи и Нэнси и потом Томми Бимиш. Наверно, вы уже видели Томми. Удивительный комик, его тут обожают. Они у него всю неделю будут кататься со смеху. Но с него станется и отбарабанить кое-как на первом представлении. С Томми тоже бывает нелегко. Но какой талант — просто восторг! Ну идите, получайте удовольствие! Похлопайте, если никто не станет.
Рикарло, элегантный и грациозный, хотя и не очень красивый итальянец лет сорока, во фраке, отлично жонглировал цилиндром, тростью и сигарой, к которым затем прибавилась и пара желтых перчаток. Оркестр тихо играл одну и ту же коротенькую мелодию, которую я слышал в первый раз, — веселую и грустную одновременно. И в самом Рикарло, и в его номере тоже было что-то и веселое и грустное. В его движениях, таких быстрых и изящных, таких красивых и ритмичных, была заразительная радость, но смуглое широкоскулое лицо с черными, как эбеновое дерево, глазами казалось воплощением безысходной грусти, которая, как я впоследствии заметил, свойственна многим латинянам, — она скрывается под их шумливостью и сверканием зубов и глаз. Наблюдая за ним, как в полусне, — есть что-то почти гипнотическое в таком жонглировании, — я почувствовал: вот человек, который может мне понравиться. И снова я аплодировал громче всех среди жидких хлопков, доставшихся на его долю.
Задник, изображавший ряд огромных магазинных витрин, на фоне которых Рикарло казался таким элегантным и чужим, уступил место саду, залитому зеленоватым лунным светом, где две девушки и трое мужчин тихонько что-то пели. Это были «Сьюзи, Нэнси и три джентльмена» — номер с песенками и танцами. Когда света прибавили, я увидел, что мужчины в серых цилиндрах и одеты в серые утренние костюмы, и с интересом, перешедшим в волнение, обнаружил, что Сьюзи и Нэнси — совершенно очаровательны. Сьюзи — пухлая брюнетка, замужняя, как я знал, — повыше ростом и постарше. Нэнси, на вид лет восемнадцати, — кудрявая блондинка, коротко остриженная, что в те времена считалось редкостью, очень живая и с восхитительными ногами. Это был необычный мюзик-холльный номер, он напоминал скорее сценку из оперетты, может быть, слишком изысканную; танцевали все, кроме Нэнси, не столько с блеском, сколько старательно; песенки были мелодичными пустячками про Апельсиновых Девушек, Китти у телефона и тому подобное; никто из исполнителей не выделялся, радуя слух или зрение; однако, — хотя мгновенно вспыхнувшая страсть к прелестной Нэнси может и повлиять на мое суждение, — в этом номере было нечто, вскоре исчезнувшее из мира, — то, чего я никогда потом не встречал ни в одном увеселительном заведении, — молодое и простодушное веселье, немного глуповатое, как и сама молодость, лишенное глубины и основательности жизненного опыта, но очаровательное и оставшееся в памяти как волшебство, так что уже много лет спустя, когда все переменилось, стоило мне услышать вдруг обрывки этих песенок, и я сразу переносился в тот сияющий потерянный мир, который унес с собой и мою молодость. Что же касается маленькой Нэнси, такой живой и дерзкой и одновременно такой невинной, то я влюбился в нее с первого взгляда. Аплодировал так, что ладони заболели, и свирепо глядел на идиотские рожи оборачивающихся жирных контрамарочников, и думал, как чудесно, что дядя Ник пригласил меня к себе и я увижу эту девушку снова и снова и скоро сам пойду туда, к ней, за сцену. При этом я думал не о коридорах, переходах и помещениях, которые видел и воздухом которых дышал этим утром, но о каком-то залитом солнцем саде, о вечно длящемся мае: я был уже слегка не в своем уме.
На мое счастье следующим выступал Томми Бимиш, гвоздь программы. Я уже видел его прежде, в других сценках, теперь он выступал «при участии мисс Джули Блейн и мистера Хьюберта Кортнея, хорошо известных в театрах Вест-Энда». Он был одним из тех немногих комических актеров, кто заставлял меня смеяться при одном своем появлении. Это был прирожденный комик, довольно тучный человек с круглым пухлым лицом, украшенным неестественно рыжими усами, с глазами навыкате, которые то смотрели растерянно, то внезапно сверкали шутовским негодованием. Он никогда не надоедал репризами из репертуара заурядных комиков, не рассказывал смешных историй, не пел комических куплетов. Он углублялся в лабиринт недоразумений и путаниц и с нарастающей растерянностью или негодованием без конца повторял какую-нибудь самую обычную фразу или даже одно слово, точно существо из другого мира, ошарашенное тем, что увидело здесь; под конец ему достаточно было еле заметного жеста или одного невнятного слова, чтобы новый взрыв смеха прокатился от кресел партера до терявшихся в дыме последних рядов галерки. Как все великие артисты варьете, он умел с помощью своего сценического обаяния и изумительного чувства ритма овладеть любой публикой, делать ее тихой и собранной, когда ему было нужно, а затем, словно нажав курок, выпустить на волю ее смех. Он был лучший комический актер из всех, кого я видел на сцене, — я не забываю о Чаплине, но он принадлежит экрану, — и за эти сорок лет я не видел никого, равного Бимишу, но теперь нас осталось мало, тех, кто вообще помнит его, и память наша уже туманится.
Скетч, который они играли в тот вечер, был незатейлив по сюжету. Мистер Хьюберт Кортней, актер старого шекспировского типа, всем своим видом дававший понять, что он не кто иной, как венецианский дож или изгнанный герцог в Арденском лесу, изображал благороднейшего сельского джентльмена. Мисс Джули Блейн, несмотря на плохо скрываемое озорство в красивых глазах, довольно сносно играла его дочь, нервную кисейную барышню. Они послали за ветеринаром для бедного маленького Фидо, и Томми Бимиш, живущий в своем мире «испорченного телефона» и бесконечных недоразумений, попал в этот дом по ошибке — в действительности он был всего лишь водопроводчиком. Последующее замешательство создавало атмосферу, в которой Томми был неподражаем. Негодующий Кортней выкрикивал слова вроде «криводушие», «нерадивость», «бессердечие», которые Томми с изумлением повторял снова и снова, чтобы еще раз ощутить их вкус и получше распробовать, а потом словно рубил их пополам и разбрасывал, когда приходил в смятение. К его изумлению, а потом и отчаянию, малейшее упоминание о канализации оскорбляло мисс Блейн до глубины души, и он ходил за ней вокруг сцены, иногда взбираясь на мебель, в тщетных попытках доказать ей, что он вовсе не чудовище. Славный, безобидный человек, действующий с самыми лучшими намерениями, он, пораженный знатностью своих клиентов, желал быть полезным и приходил все в большее и большее замешательство, то чуть не плача, то яростно негодуя. Даже мои жирные контрамарочники не могли удержаться от смеха, как это ни было им неприятно. А я так хохотал, что временами Томми застилало от меня каким-то странным, раздражающим красным туманом, которым сопровождается неистовый смех, так же, как, говорят, — мне самому не приходилось этого испытывать, — и внезапные сильные приступы гнева.
Несравненная Нэнси и умопомрачительные выходки Томми Бимиша довели меня до такого состояния, что я уже не мог больше смотреть и должен был прийти в себя; поэтому я вышел из зала во время последнего дополнительного номера — это были прыгуны на трамплине, — нимало не сожалея, как и большинство зрителей того времени, о мигающем биоскопе, которым неизменно завершали программу. (Нам было невдомек, что он с каждым днем приближает конец самого варьете.) Я погулял несколько минут возле театра, где стояла очередь зрителей, ожидавших второго представления, и успокоил свои возбужденные нервы вечерним воздухом Ньюкасла, прохладным и прокопченным, как в большинстве тогдашних промышленных городов, словно все вместе они составляли одну огромную железнодорожную станцию. Потом нашел служебный вход и спросил, где уборная дяди Ника.
Он был один, еще в гриме, но без тюрбана, и курил сигару.
— Ну что, Ричард, как тебе понравился номер?
— Больше, чем обычно, — ответил я. — Даже при этой поганой публике.
— Я выкинул Волшебный шар. Этих бесплатных все равно не прошибешь, так какого черта я буду тратить на них свой лучший фокус? Посмотришь его из-за кулис, незачем тебе опять сидеть в зале. Я хочу, чтобы ты отныне очень внимательно следил за всем, что делает молодой Хислоп, и если к концу недели ты не будешь это делать лучше него, значит, я здорово в тебе обманулся. — Он говорил вяло и раздраженно, словно ему нужно было подбодрить себя шампанским, которого, однако, я нигде не заметил, или аплодисментами зрителей второго представления. — Ты остался после антракта? Правильно сделал. Теперь ты знаешь, как это выглядит в целом. Ну, каков был Томми Бимиш?
— Еще смешней, чем всегда, — начал я с жаром, но осекся.
Дядя Ник вынул сигару изо рта и проворчал:
— Мы не любим друг друга. Он — преуспевающий комедиант, а я вообще не люблю комедиантов. Им приходится притворяться, что они глупее даже тех, кто их смотрит, — а это кое о чем говорит, — и постепенно это на них сказывается. Сначала размягчаются мозги, а потом и характер. За неделю Томми Бимишу не раз приходится напиваться до чертиков, чтобы выйти на сцену. Веселая жизнь у этой Блейн, его сожительницы. Мне куда легче, малыш. Я должен притворяться не глупее, а умнее, чем они, — и это как раз то, что надо, потому что я и в самом деле умнее, хоть оно и немногого стоит. Ты скоро сам убедишься: в варьете ходят в основном недоумки. Их я и во сне обведу вокруг пальца. А работаю, дай Бог, если для одного человека из каждых двух сотен.
В дверь робко постучали, и в комнату заглянула Сисси Мейпс, все еще в костюме индусской девы.
— Где ты была? — нахмурившись спросил дядя Ник.