Полковник принимался за кушанье, отрезал себе большой кусок, но, не успев проглотить его, забывал об обеде, о своих товарищах, о том, где он находился, о своем бегстве; перед его умственным взором вставали невеселые видения — комната больной и умирающая девушка. Этот истомленный, слабый старик казался мне связкой еле живых костей, телом, в котором собралось множество смертельных страданий, а потому в его глубокой тревоге мне чудилось что-то высоко трагическое.
Я не мог обедать, мне представлялось, что есть за одним столом с этим пораженным горем отцом было бы грехом, было бы чем-то вроде грубой нахальной выходки. И, несмотря на мою давнишнюю привычку к невкусной английской пище, я ел едва ли больше, нежели он сам. Когда окончился обед, полковник погрузился в сон, напоминавший летаргию. Старик лежал на одном из матрацев, вытянув ноги и руки; дыхание его точно прекратилось; он походил на мертвеца.
За столом остались только мы с майором. Не думайте, что мы долго сидели с ним; зато все время оживленно беседовали. Майор пил, как рыба, или как англичанин, кричал, бил по столу кулаком, завывал отрывки каких-то песен, бранился со мной, мирился и, наконец, попробовал начать выбрасывать из окна блюда и тарелки, но после обеда это не могло удасться ему.
Мы пировали необычайно шумно для беглецов, которым следовало тщательно скрываться. Видя, что майор зашел уже так далеко, и сознавая, что нет ни малейшей возможности вернуть его к благоразумию, я сам притворился безумцем, постоянно наливал его стакан до краев, и то и дело предлагал ему всевозможные тосты; раньше чем я мог надеяться, мой собутыльник впал в сонливое состояние и стал заплетающимся языком лепетать бессвязные слова. С упрямством, свойственным всем подобным глупцам, он ни за что не хотел лечь на один из матрацев до тех пор, пока я сам не лег на другом. Но скоро комедия кончилась: майор заснул сном праведника; его храпение раздавалось, точно военная музыка, Я снова встал, придумывая, как бы протянуть скучное время до отъезда.
Накануне я спал в хорошей постели; теперь я не мог сомкнуть глаз, и мне оставалось только ходить по комнате из угла в угол, поддерживать огонь в камине да раздумывать о своем положении. Я сравнивал вчерашний день с сегодняшним. Вчера я чувствовал себя в безопасности, пользовался комфортом, свежим воздухом, свободно шел по большой дороге, входил в понравившиеся мне гостиницы; сегодня я скучал, тревожился, испытывал всевозможные неудобства. Я помнил, что нахожусь в руках Фенна, который, конечно, не был более фальшивым, чем я считал его, но мог оказаться мстительнее, нежели я предполагал. Я представил себе, что по ночам я буду трястись в закрытом фургоне, а днем скучать в каких-нибудь укромных местах. Мужество мое исчезало; я готов был улучить минуту, бежать и снова начать свое одинокое странствование, но мысль о полковнике остановила меня. Я мало знал старика, но считал, что в душе он ребенок, что характерную черту его натуры составляет та наивность и приветливая вежливость, которые свойственны только старым воинам да священникам; мне казалось, что бремя лет и печалей совершенно подорвало его силы. Я не мог бросить в несчастье этого старика, не мог оставить его наедине с себялюбивым воителем, храпевшим в эту минуту на матраце рядом со мной.
— Шамдивер, ваше здоровье, мой мальчик, — шептал мне на ухо тихий голос, не позволяя бежать. Мало обстоятельств, которыми я впоследствии был бы более доволен, нежели те, что заставили меня подумать о полковнике и задержаться в доме Фенна.
Вероятно, часов около четырех пополудни (по крайней мере, в это время дождь прекратился и солнце заходило, украшая небо своеобразным зимним убором) ход моих мыслей был нарушен: к крыльцу подъехала одноколка с двумя седоками. Я решил, что это соседи Фенна, какие-нибудь фермеры. Крупные, дюжие малые в серых блузах и сапогах с отворотами, по-видимому, хорошо угостились водкой еще до своего приезда к приятелю. Просидев же у него несколько часов, они окончательно напились. Фермеры и Фенн расположились в кухне, внизу, пили, кричали, пели; отзвук их веселья в некотором роде заменял мне общество. Нельзя сказать, чтобы их репертуар отличался разнообразием; например, песню о «Видикомбской ярмарке» я слышал по крайней мере раза три. Однако, хотя пение пировавших не отличалось особыми достоинствами, все же оно было приятнее храпения майора. Стемнело; отблеск огня, горевшего в камине, мерцал на обшивке стены. Свет в наших окнах, конечно, был виден не только с дороги, проходившей по задворкам, как говорил Фенн, но и со двора, на котором стояла одноколка, ожидавшая фермеров. Выйдя из дому, гости Берчеля должны были неминуемо увидеть освещенные окна и понять, что в доме кто-то есть. Предположив, что они станут допытываться, кто помещается в освещенной комнате, оставалось вопросом, окажется ли Фенн достаточно честным, чтобы скрыть нас, и хватит ли у него, после обильных возлияний, ума и хитрости благоразумно ответить на расспросы своих гостей. В таких размышлениях не заключалось ничего особенно приятного! Когда снизу в третий раз донеслось:
я почувствовал, что сам очень охотно взял бы серую лошадь, чтобы умчаться на ней из того котла, кипевшего заботами, в который я попал благодаря моему визиту к Фенну. В отдаленном углу залитой светом комнаты лежали мои товарищи; один из них спал беззвучно, другой шумно храпел; полковник казался олицетворением смерти, майор — опьянения. Не следует удивляться, что я еле сдерживал желание присоединить свой голос к пению, доносившемуся до меня снизу, что я порой готов был засмеяться, порой же едва подавлял слезы — мне было так скучно, и я еле выносил муку ожидания!
Наконец часов в шесть вечера шумливые менестрели вышли во двор. Впереди них шествовал Фенн с фонарем в руках. Фермеры, громко разговаривая, взобрались в свою бричку; один из них схватил вожжи, одноколка тронулась и пропала из виду с чудесной быстротой, даже стук ее колес чуть не мгновенно замер в отдалении. Я уверен, что для пьяных существует свое особенное провидение, которое за них правит лошадьми и вообще хранит их от всяких бед и опасностей, но, без сомнения, эта одноколка даже ему доставила множество хлопот. Когда экипаж двинулся, Фенн с сердитым восклицанием отшатнулся от его колес, чтобы спасти пальцы своих ног, и неуверенными шагами пошел в дальний угол двора; фонарь, который он нес в руках, описывал неправильные дуги. В открытых дверях экипажного сарая уже виднелась большая голова кучера; он вывозил наружу закрытый фургон. Мне следовало воспользоваться этой минутой, чтобы поговорить с Фенном наедине; другого благоприятного случая трудно было бы ожидать.
Я ощупью спустился с лестницы и подошел к нашему хозяину как раз в то время, когда он освещал лошадиную сбрую, осматривая ее.
— Скоро мы расстанемся, — сказал я, — и вы сделали бы мне большое одолжение, приказав вашему кучеру доставить меня поближе к Дунстаблю. Я решил до этого пункта ехать в обществе полковника Икс и майора Игрек. У меня очень важное дело в окрестностях Дунстабля.
Фенн исполнил мою просьбу с почтительностью, которая явилась, по-видимому, следствием попойки.
ГЛАВА XIV
Путешествие в фургоне
Моих товарищей подняли с большим трудом; бедный старик полковник сейчас же ушел в свои вечные непрерывные грезы. О нем можно было только сказать, что он был глух ко всему окружающему и до крайности как-то тревожно вежлив; у майора хмель все еще не вполне выскочил из головы. Мы, сидя подле камина, напились чаю, потом осторожно, точно преступники, прокрались из дому; на воздухе нас охватил страшный, смертельный холод. Погода успела измениться. Как только дождик прекратился, начался настоящий мороз. Когда мы двинулись в путь, месяц, еще молодой, стоял почти в зените; его свет блестел на ледяных пеленах, покрывавших землю, дробился и искрился в замерзших сосульках. Стояла самая неудобная для поездок ночь. Однако лошади успели отлично отдохнуть за день, и Кинг (так звали большеголового малого) уверял, что наше путешествие обойдется без всяких неприятных приключений. На слова этого человека следовало полагаться. Несмотря на глупый вид, Кинг был незаменим в должности кучера Фенна; он превосходно знал все, что касалось лошадей, и в течение нескольких дней прекрасно, ни разу не сбившись с пути, вез нас по различным проселочным дорогам.
Внутри инструмента для пыток, называвшегося фургоном, было устроено сиденье. Мы сейчас же опустились на него. Дверца закрылась; нас окружила густая, душная тьма, и мы почувствовали, что экипаж осторожно выехал со двора. И всю эту ночь нас везли «осторожно»; не часто впоследствии удавалось нам пользоваться этим преимуществом. Обыкновенно мы передвигались в течение ночи и части дня, причем кучер нередко гнал лошадей быстрой рысью, а все дороги, которые выбирал он, были крайне плохими полевыми проселками: нас сильно трясло на жесткой скамье; на ухабах мы ударялись о потолок и стенки фургона и потому к концу переезда бывали в самом жалком положении; выйдя из нашей передвижной тюрьмы, мы зачастую прямо бросались на постели, не дотронувшись до еды; заснув же, спали как убитые до той минуты, когда нас снова сажали в фургон; только при первом жестоком толчке наша дремота проходила окончательно. Временами случались перерывы, и мы приветствовали их, как облегчение судьбы. Несколько раз фургон увязал в грязи; однажды он опрокинулся; нам пришлось выйти из ящика и помочь кучеру поднять фуру; иногда лошади совершенно выбивались из сил (так же, как в тот раз, когда я впервые встретил Кинга), и нам приходилось шагать вдоль дороги по грязи или по замерзшей земле до тех пор, пока не показывались первые лучи рассвета, или пока наше шествие не приближалось к какой-либо деревне; тогда мы, как привидения, скрывались в фургоне.
Большие английские дороги превосходны; они ровны, гладки, отлично проложены и содержатся до того хорошо, что в любую погоду почти на каждой из них человек может пообедать без малейшего отвращения. По английской большой дороге под звуки рожка мчатся дилижансы, делая по шестидесяти миль в день; скачут коляски вслед за покачивающимися курьерами, пролетают кровные рысаки, запряженные в легкие шарабаны, то в одиночку, то в пару гуськом, вселяя восхищение в сердца верноподданных короля и в то же время грозя им бедой. Тут же медленно тянутся фуры, позвякивая колокольчиками и бубенцами, целый день виднеются люди, путешествующие верхом, или путники-пешеходы (увы, и мистер Сент-Ив еще так недавно был свободным пешеходом!); они идут, встречаются, кланяются друг другу, разинув рот зевают один на другого; со всей Англии стекаются они на большую дорогу. Нет, нигде в мире путешествие не доставляет такого наслаждения, как в этой стране. К несчастью, нам необходимо было скрываться, и вся оживленная картина того, что делалось на большой дороге, была не про нас; мы вползали на холмы и спускались в долины, проезжая вдоль изгородей, по камням и рытвинам окольных проселков. Только дважды донеслось до меня дыхание большой дороги. Первый раз я один услышал его. Не знаю, где это было. Стояла темная ночь; я шел, пробираясь между камнями и выбоинами, и вдруг услышал звук почтового рожка; вероятно, дилижанс подходил к станции, и кондуктор давал знак приготовить свежих лошадей. Знакомый сигнал произвел на меня впечатление солнечного луча, внезапно блеснувшего среди ночной тьмы, отзвука голоса внешнего мира в тюрьме, петушиного пения, раздавшегося в море; уж не знаю, чему уподобить его, придумайте сравнение сами; во всяком случае, я едва не заплакал, услышав этот звук. Другой раз мы сильно запоздали; близился рассвет, лошади еле тащились, было холодно, неприветливо. Кинг колотил измученных животных, я вел под руку старого полковника, майор шумно кашлял. Наконец, Кинг, по-видимому, перестал даже стараться прибавить лошадям ходу — они привели его в полное отчаяние; несмотря на холод, несчастный кучер запыхался и его лицо пылало. Незадолго до восхода солнца мы взобрались на вершину холма: перед нами лежала большая дорога, она тянулась через луга, среди рядов стриженных деревьев; по ней несся Йоркский почтовый дилижанс, запряженный четверкой скачущих лошадей; кроме того, мы увидели также и карету и покачивавшегося форейтора, даже высунувшегося из окна экипажа путешественника, который или хотел подышать утренним воздухом, или же смотрел на проезжавший дилижанс. Итак, в течение одной минуты мы наслаждались картиной свободной жизни на большой дороге, представшей нам в самом заманчивом виде, видели воочию, с какой быстротой и комфортом люди передвигаются по ней! Потом, чувствуя жгучее ощущение всей невыгодности нашего положения, мы снова вошли в противную подвижную темницу.
Останавливались мы в различные странные часы, в разнообразных странных местах. Следует заметить, что лучше всего мне было во время моего первого совместного отдыха с майором и полковником, то есть в доме Берчеля. Нам нигде не предлагалось такого хорошего помещения и сытного обеда, как у него; впрочем, благодаря продолжительности и таинственности нашего путешествия, это было понятно. После первого переезда мы в течение шести часов лежали в сарае, стоявшем в жалком болотистом фруктовом саду и набитом сеном; для того, чтобы сделать сарай окончательно привлекательным, нам рассказали, что некоторое время тому назад в нем было совершено отвратительное убийство, и теперь призрак убитого являлся на место злодеяния. Однако светало, и мы так устали, что нам было не до мистических ужасов. На второй или третий раз нам пришлось около полуночи выйти из фургона в открытой степи; мы развели огонь, чтобы согреться, и спрятались под тернами; поужинали мы, как нищие, хлебом и холодной копченой свиной грудинкой, спали же точно цыгане, оборотив ноги к костру. Кинг уехал с фургоном уж не знаю куда, чтобы переменить лошадей; он вернулся поздно, когда наступило темное утро; вслед за его появлением мы снова двинулись в путь и продолжали ехать до утренней стоянки. Однажды, также среди ночи, мы остановились подле старого выбеленного двухэтажного коттеджа; живая изгородь из бирючины окружала его; луна обливала своим бледным светом окна верхнего этажа, но внизу, в кухне, горел огонь; он освещал потолок, отсвечивал от блюд и тарелок, висевших на стене. Кинг долго стучался, наконец ему удалось разбудить очень дряхлую старуху, спавшую на стуле подле печки, где она сидела как бы на часах. Нас впустили в дом и напоили горячим чаем. Старуха приходилась теткой Берчелю Фенну и волей-неволей помогала ему в его опасном ремесле. Хотя дом стоял в очень уединенном месте, и в этот час вряд ли на дороге мог очутиться какой-нибудь прохожий или проезжий, Кинг и старуха разговаривали между собою еле слышным шепотом. В этом осторожном говоре было что-то мрачное, что-то напоминавшее о комнате тяжелобольного. Опасения старухи невольно сообщались и всем остальным. Мы ели, точно мыши, которых сторожит тонко слышащая кошка; если кто-либо из нас нечаянно звенел чайной ложкой, все остальные вздрагивали; когда наступило время снова двинуться в дорогу, все мы вздохнули с облегчением и положительно с чувством успокоения взобрались в наш фургон. Чтобы закусить, мы чаще всего смело входили в придорожные харчевни, обыкновенно в неурочное для этого время, то есть когда остальные посетители бывали в полях или занимались домашними работами. Теперь я расскажу о нашем последнем посещении одной из таких харчевен и о том, как неудачно было оно. Впрочем, так как после этого я расстался с моими спутниками, я прежде всего должен покончить с ними.
Мне не пришлось поколебаться в том мнении, которое я с первого же раза составил себе о полковнике. Мне всегда казалось, да кажется и теперь, что старик был «солью земли». Я видел его в самом ужасном тяжелом положении, он на моих глазах терпел жестокий холод и голод; он при мне умирал, сознавая это, а между тем я не запомню, чтобы с его губ когда-нибудь сорвалось жесткое, резкое или нетерпеливое слово. Напротив, он всегда, забывая о себе, старался угодить другим. Даже в тех случаях, когда старик заговаривался, по его еле понятным, но всегда кротким «речам» было видно, что он старый, полубезумный герой, до конца верный своему знамени. Я не стану перечислять, сколько раз он, внезапно пробуждаясь от своей летаргии, рассказывал нам о том, как он получил крест, как император собственноручно надел ему на грудь орден, как дома его встретила молоденькая дочь, не стану также передавать и невинных (но вместе с тем, право же, неумных) речей этой дочери. Полковник очень часто повторял другое повествование, возражая им на жалобы майора, который надоедал нам, постоянно браня все английское. Это был рассказ о «braves gens» [8], у которых полковник квартировал. Правда, старик отличался простотой и способностью чувствовать благодарность за малейшие услуги так, что самая простая вежливость трогала его до глубины сердца и навеки врезалась в его память; однако множество незначительных подробностей дало мне право думать, что это английское семейство действительно любило его и необыкновенно добро обходилось с ним. В комнате старика постоянно топили камин, и хозяйские сыновья и дочери собственноручно поддерживали огонь в нем; эти чужие полковнику люди ожидали писем из Франции едва ли не с большим нетерпением, нежели он сам, а когда приходили желанные вести издалека, старый француз вслух читал письма своей дочери собравшимся в гостиной членам английской семьи, причем переводил их, как умел. Полковник еле лепетал по-английски; вряд ли его дочь была интересным корреспондентом, а потому, представляя себе подобные сцены, я был уверен в том, что только личность полковника влекла в гостиную полюбивших его англичан. В себе самом, в своей собственной груди ощущал я те противоречивые чувства, смех и слезы, желание улыбнуться и глубокое трогательное волнение, словом, все, что, наверное, волновало английскую семью при взгляде на старого француза. Гостеприимные хозяева полковника оставались добры к нему до самого конца. По-видимому, семья знала о его замысле бежать; камлотовый плащ был приготовлен для него, и в своем кармане полковник вез в Париж письмо дочери хозяйки дома, адресованное к его собственной дочери. Когда наступил последний вечер и старик простился со всеми членами семьи как бы на ночь, каждый из них понимал, что он не увидит больше пленника. Полковник встал, отговорившись усталостью, и, обернувшись к молодой девушке, бывшей его главной союзницей, сказал:
— Позвольте, моя дорогая, старому и очень несчастному солдату обнять вас; да благословит вас Бог за вашу доброту!
Молодая девушка обняла его за шею и зарыдала на его груди; хозяйка дома залилась слезами. «Et je vous jure, le père se mouchait» [9],— прибавлял полковник, молодцевато покручивая усы и в то же время смахивая слезы, выступившие у него на глазах при одном воспоминании об этом прощании.
Мне было приятно думать, что он нашел себе в неволе таких друзей, что он отправился в роковое путешествие после задушевного теплого прощания. Старик нарушил честное слово ради дочери; но я скоро перестал надеяться, что он когда-нибудь окажется у одра ее болезни, выдержав до конца все лишения, подавляющую усталость и жестокий холод, которые мы терпели во время наших странствований. Я делал для него все, что мог, ухаживал за ним, закутывал его, стерег его, когда он спал, иногда, в трудных местах дороги, поддерживал его. «Шамдивер, — однажды сказал он мне, — вы точно мой сын, точно мой сын!» Приятно вспоминать такие вещи, но в то время я порой испытывал настоящую пытку. Все мои заботы о старике не привели ни к чему. Мы быстро продвигались к Франции, но еще скорее двигался полковник к другому месту успокоения. С каждым днем бедный старик видимо слабел и становился все апатичнее. В речи полковника появился старинный народный нижненормандский акцент, давно изчезнувший из его произношения, и постепенно делался заметнее и сильнее, все чаще и чаще полковник употреблял в разговоре старые слова: patois, ouistreham, matrasse и другие, смысла которых мы не понимали. В последний день своей жизни старик принялся снова рассказывать историю о заслуженном им кресте и императоре. Как раз в то время майору особенно нездоровилось или он был раздражен еще сильнее обыкновенного; он сердито протестовал против рассказа старика.
— Pardonnez moi, monsieur le commandant, mais c'est pour monsieur [10],— заметил полковник. — Monsieur еще не слышал этого, и он был так добр, что заинтересовался моей историей, — прибавил старик. Однако вскоре бедняк потерял нить своего рассказа и, наконец, проговорил: — Que, que j'ai? Je m'embrouille! [11],— потом произнес: — Surfit: s'm'a la donne, ei Berthe en e'tait bien contenté!.. [12].— Слова эти поразили меня: мне почудилось, будто упал занавес, будто захлопнулись двери склепа.
Очень скоро после того полковник заснул тихим, словно детским сном, который перешел в смертельный сон. Я обвивал рукой его тело и не заметил ничего, только видел, что он немного вытянулся. Таким-то милостивым образом смерть прекратила эту несчастную жизнь. Когда фургон остановился для вечернего отдыха, мы с майором в первый раз заметили, что везли с собою бедный прах. В ту же ночь мы украли в поле лопату (кажется, это было близ Босворта) и, отойдя немного подальше от дороги в молодую дубовую рощу, при свете фонаря Кинга погребли старого солдата империи; на его похоронах не было недостатка ни в молитвах, ни в слезах.
Если бы мы ничего не знали о небе, нам было бы необходимо придумать себе его. В нашей земной жизни слишком много горького! Майора я давно простил. Он отнес печальную весть дочери бедного полковника и, как мне говорили, очень хорошо выполнил эту задачу; да, впрочем, никто не мог бы передать ей грустного известия без слез! Срок его пребывания в чистилище не будет длинен, и так как я не мог очень хвалить его поведения в этой жизни, то и решил не называть его имени в моем рассказе. Фамилии полковника я тоже не упоминаю из-за нарушенного им слова. Requiescat!
ГЛАВА XV
Приключение с клерком адвоката
Я уже упоминал о нашем обыкновении закусывать в различных неважных придорожных гостиницах, известных Кингу. Это было делом довольно опасным, мы ежедневно рисковали, чтобы насытиться, и из-за куска хлеба клали голову в львиную пасть. Иногда, чтобы уменьшить риск, мы выходили из фургона раньше, нежели кто-либо мог заметить нас из харчевни, расходились и появлялись в комнате поодиночке, давая различные приказания каждый за себя, точно совершенно ничем не связанные между собой путники. Подобным же образом мы и уходили обратно, а затем собирались подле фургона, который ждал нас в заранее условленном месте, приблизительно в полумиле от харчевни. И полковник, и майор знали по нескольку английских слов. Боже, что это было за произношение! Однако они могли заказывать себе ломтики свиного сала, суп и требовать расчет. Правду говоря, деревенские хозяева гостиниц и их прислуга не трудились (да вряд ли даже и были в состоянии) относиться критически к говору моих спутников.
Около девяти или десяти часов вечера голод и холод заставили нас зайти в шинок, стоявший на Бедфордширской равнине, недалеко от самого Бедфорда. В кухне мы увидели высокого, худощавого человека лет, вероятно, сорока, в черной одежде. Он сидел на скамейке у огня и курил длиннейшую трубку из тех, которые англичане называют «ярд глины». Его шляпа и парик висели подле него на дверной ручке. На его голове, гладкой как ком свиного сала, не росло ни одного волоска. В лице этой характерной фигуры проглядывали хитрость, наблюдательность и недоверчивость. По-видимому, он считал себя выше остальных посетителей шинка и старался придать себе вид светского человека, попавшего в стадо простых, неотесанных людей; впрочем, он действительно имел полное право держаться таким образом, будучи, как я впоследствии узнал, клерком адвоката. Я взял на себя самую неблагодарную роль — пришел последним; в то мгновение, когда я очутился в шинке, майор уже сидел за боковым столиком и ужинал. Мне показалось, что в кухне только что происходил общий разговор, и я почувствовал, что в воздухе носилась опасность. Майор казался взволнованным; клерк смотрел на него с торжествующим видом; несколько крестьян в блузах, сидевших (изображая хор) подле огня, забыли о своих трубках, и те погасли.
— Доброго вам вечера, сэр, — сказал мне клерк.
— И вам тоже, — ответил я.
— Мне кажется, он подходит нам, — сказал клерк, подмигнув крестьянам.
[8] Славных людях.
[9] И, клянусь вам, отец сморкался.
[10] Извините меня, господин командир, но это говорится не для вас.
[11] Что со мной? Я путаюсь.
[12] Будет, мне его дали, и Берта была очень довольна.