И еще на бабушкиных похоронах, как и на всех наших прочих, мы повторяли то, что она сама обычно говорила в таких случаях: «Его уже нету» и «У него была ужасная смерть». Упоминались и другие ее выражения, а некоторые из присутствующих по старой привычке даже подражали ее произношению. Возле ямы, выкопанной рядом с могилой дедушки Арона и ожидавшей ее тела — невысокой и маленькой была она при жизни и еще более уменьшилась после смерти, — стояли ее сыновья, Миха, Менахем и Яир, со своими женами и детьми. Ее братья тоже были здесь. Моше умер до нее, но Ицхак и Яков пришли. Старыми и печальными были они и не выдержали: Яков горько плакал. Ицхак молчал, но его голубые глаза покраснели.
В некотором отдалении, вблизи забора, стояли сыновья дедушки от первой жены, Беня и Итамар, со своими семьями, а на самом краю ямы — ее дочери, Батия и Батшева. Они давно уже оторвались от дома и от мошава, волоча за собой длинную пуповину и мучительные воспоминания, но сейчас они снова были бабушкиными маленькими девочками.
Обе плакали. Батшева сказала: «Теперь она всегда будет рядом с отцом», — а моя мама прочла заранее написанный текст. Я привожу здесь ее слова полностью, без изменений и редактуры. Они звучали так, именно и в точности так, и, поскольку они были написаны и сохранились, здесь уже никто не сможет выдвинуть какую-нибудь иную версию.
— Наша мама не приехала в Страну со второй алией, — читала мама с листка, — и в Нагалаль тоже пришла не с его основателями. Она приехала после революции в России со своей матерью, младшим братом и двоюродным братом, чтобы воссоединиться со своей семьей в Стране Израиля. О Нагалале она знала по слухам — у нее жили в этом месте два старших брата и зять, Арон Бен-Барак, которого она видела последний раз, когда ей было лет шесть или семь. Он приехал тогда навестить семью в родном местечке и привез ей в подарок большую куклу.
Когда она приехала сюда, в Нагалале уже стояли бараки и коровники и люди каждый день получали в долг «со склада», так это называлось, немного сахара и жира. Летом нещадно жгло солнце, от которого некуда было укрыться, а зимой все тонули в грязи, которая стояла до самых колен и выше. Молодая девушка — так она всегда говорила о себе: «Когда я была девушкой» — еще в коричневом гимназическом переднике, еще с черной лентой в волосах, она вступила в новый для нее мир, мир незнакомый, тяжелый, даже жестокий.
Она не работала ни в Хулде, ни в Беер-Яакове, она не основала Дганию и не пахала на полях Седжеры и Явнеэля. Она просто пришла в семью в Нагалале и начала новую жизнь, изо дня в день превозмогая трудности, превышавшие ее умение и силы, изо дня в день противостоя всем тем, кто ее осуждал, — за желание приукраситься, принарядиться, быть иной.
Жесткая и требовательная к себе, жесткая и требовательная к другим, ревнивая, не умевшая уступать и не умевшая прощать, она всегда была в работе, тащила бремя труда от зари до ночи, круглый год, от сбора винограда до жатвы, от сезона засолки огурцов и маслин до промышленного производства варенья под гранатом в своем дворе, а когда в семье кончался последний грош, искала приработка на стороне, принимала на постой рабочих электрокомпании, которые тянули провода в Нагалаль, а в ее старой записной книжке я нашла запись: «Счет лесных рабочих» — полтора груша, и еще полгруша, и еще двадцать миль[67] — стоимость тех обедов, которые она готовила для них. Семейное хозяйство превратилось в часть ее существа и ее доли, это был тот уголок, где она должна была делать все и где она могла делать все по своему желанию. С детства я знала: если бы не мама, мы бы вряд ли вообще остались в Нагалале.
И еще был у нее дар Божий: мы все заслушивались, когда она рассказывала о своей семье и друзьях в России, о дедушке, который был повешен погромщиками, потому что арендовал землю у помещика, о матери, бой-бабе, в лавку которой мешки с мукой сгружали с товарных поездов прямо у входа, — а ее русские песни мы пели еще до того, как пошли в молодежное движение. Нас завораживал ее богатый, выразительный язык, ее образные выражения, эти ее рассказы и ее тоска по далекой родине. Там, на бетонной платформе перед кухней, на той теплой бетонной площадке, которую мы бесконечно мыли и скребли, скребли и мыли, она потом сидела с нами, и плела эти свои бесконечные рассказы, и пела свои песни, и вводила нас всех в свой секретный волшебный мир, о котором знали только немногие.
Отец и мама, теперь вы наконец лежите рядом, в вечном покое, в мире и согласии, без обид и печали, в той настоящей любви, которую вы не могли обрести в мире живых из-за разрушающих ее потрясений и ударов и которая теперь нашла свое последнее и истинное успокоение.
На похоронах старых людей, особенно тех, с которыми было очень тяжело при жизни, или тех, которые заставили близких слишком долго ждать своей смерти, появляется порой чувство облегчения и освобождения. Но на похоронах бабушки Тони никто не испытывал такого чувства. Все знали, что она была женщиной нелегкой — упрямой, обидчивой, ревнивой, въедливой и деспотичной. Но во многих отношениях, и в плохом, и в хорошем, она была квинтэссенцией нашей семьи, рафинированной эссенцией, не разведенной водицей уступок и компромиссов.
Она была источником нашей силы, потому что не искала лазеек и не отступала, а всегда сражалась, и боролась, и держала семью и хозяйство на своих плечах и в своих руках и когтях, буквально всеми своими десятью пальцами. «А ну потрогай!» — так сказала она мне в одну из последних наших встреч и протянула мне свои пальцы, точнее — пыталась протянуть. Они были трогательно скрючены, особенно мизинец, который уже не мог вытянуться вдоль чашки. «А ну потрогай, потрогай, увидишь, как они устали и как болят».
Похороны закончились. Мы медленно спустились с кладбищенского холма к ее дому и расселись на «платформе» у входа. Даже сейчас, когда она умерла, никто не осмеливался зайти внутрь, ни через переднюю дверь, ни через заднюю, — а вдруг она появится и порежет его на кусочки. Каждый ждал, пока самый отважный поднимется первым, откроет и войдет.
Всем было грустно. Никто не чувствовал того облегчения, которого ждал. Не было ни боли раскаяния, ни стыда от примирения. Поэтому мы занимались тем, чем в нашей семье занимаются всегда, и в горе, и в радости, — рассказывали истории. Рассказывали о ней и о дедушке, о мошаве и о семье, спорили, было дело так или не так, и знали, что и эта минута станет очередной семейной историей, имеющей как минимум шесть вариантов.
И вдруг обе ее дочери, моя мама и моя тетя, встали, открыли дверь и вошли в дом. Все умолкли, переглянулись, а затем разом поднялись и вошли следом за ними. Дом заполнился людьми. И вдруг мы увидели, какой он убогий и маленький. Многие годы мы в него не входили. Запрет, как это бывает с запретами, приукрасил его. Воспоминания, как это бывает с воспоминаниями, увеличили его намного против действительности. Неутоленное желание, как это бывает с неутоленными желаниями, превратило его во дворец. Мама с тетей прошли через столовую, в которой не ели, дошли до двери, в которую не входили, свернули налево и остановились возле закрытых комнат, «святая святых» бабушки Тони.
Дверь, разумеется, была закрыта, как же иначе! Послышались вопросы: где ключ? Возник небольшой переполох. Все принялись шарить в ящиках и шкафах на кухне — впустую. Тогда мама с тетей бросились на склад инструментов, в тот барак, где они когда-то росли вместе с братом, теснясь в одной комнате, и который потом стал обителью «банды» — веселой и беспутной компании дяди Михи и его товарищей, а еще позже — комнатой дяди Менахема, а под конец — просто развалюхой, где хранились рабочие орудия, инструменты и те старые вещи, что мошавники никогда не выбрасывают, ибо мошавники не выбрасывают ничего, потому что, если ты сегодня что-нибудь выбросил, завтра окажется, что это именно то, что тебе необходимо.
Ключа не было и там. Кто-то высказал предположение, что бабушке Тоне удалось тайком унести его в могилу. Прозвучало предложение вломиться в закрытые комнаты силой. Но тут мама подошла к двери, сняла тряпку с дверной ручки и слегка ее повернула. Ко всеобщему изумлению дверь оказалась не запертой, а всего лишь прикрытой. Теперь она распахнулась настежь.
Носы принюхались. Глаза впились. Уши навострились. Детали оказались верными: прохладная тишина, влажный воздух, прозрачная полутьма, безупречная чистота. Рассказы подтвердились. Дело было именно так. Вот они — крошащиеся от старости простыни на мебели.
Батшева и Батия вошли ей туда, куда она никого не впускала, и открыли ей окна, которые она закрыла. Свет и воздух вторглись ей в комнаты, а вместе с ними — и взгляды других членов семьи, которые частью столпились у входа, а частью поспешили наружу, собрались на тротуаре и теперь глядели в распахнувшиеся окна. А следом за взглядами тут же ворвались крупицы пыли, иглы казуарин, перья паршивых голубей, цветочная пыльца, летящие семена и волокна половы, которые все эти годы только и ждали за стенами именно этой минуты.
И тут произошло нечто немыслимое, невероятное, но именно так оно и было: мама с тетей сдернули старые простыни, покрывавшие мебель, слегка приподняли полы платьев, вскочили на материнскую кушетку и принялись прыгать на ней — и так согласованно, будто уже много лет назад задумали когда-нибудь сделать это и все эти годы планировали, как это сделать, и, возможно, даже репетировали, в воображении или на самом деле, и договорились сделать по-настоящему уже во время похорон.
Даже те, кто там был, не могли поверить своим глазам — что уж говорить о тех, кого там не было. Но дело было в точности так. Они прыгали ей на кушетке, а потом они стали прыгать ей на креслах, а потом они прыгали ей на столе, а оттуда прыжком снова вернулись на кушетку, и так они не переставали прыгать ей на ее мебели, с криком, и смехом, и слезами, пока не упали ей на большую двуспальную кровать с ее металлическим, покрашенным в глубокий коричневый древесный цвет изголовьем, и зарылись лицами в подушки, и обнялись, и заплакали горько, как дети.
Глава 32
И пока все смотрели, как Батия и Батшева, ворвавшись в спальню своей матери, скачут ей по мебели, и падают ей на кровать, и марают ей слезами простыни, я вернулся в коридор и направился к бабушкиной знаменитой ванной комнате, в которой никогда раньше так и не побывал.
Здесь дверь тоже была всего лишь прикрыта, а не заперта. Я включил свет, и меня почти ослепила безукоризненная белизна стен, стерильный блеск ванны, сверкающий кафель. Судя по всем рассказам, последним побывал здесь Надав, и после него бабушка, видимо, тщательно все помыла. Нигде ни единого пятнышка, ни единого волоска, ни единой пылинки — но также никаких следов ее пылесоса, ее прославленного свипера. Я заметил только пивную кружку — ту немецкую пивную кружку, которую она не соглашалась дать мне при жизни и которая сейчас стояла там, посреди ванной, на полу, и ждала меня, улыбаясь вызывающей слезы улыбкой:
— Теперь ты можешь получить мое наследство. Меня уже нет.
Я наклонился и взял ее и вдруг почувствовал, что в доме воцарилась тишина. Такая глубокая тишина, что я ощутил ее всем телом, а не только ушами. Я обернулся с пивной кружкой в руке, и вот — позади меня стояла вся наша семья. Безмолвная. Ждущая. Требующая ответа.
— Его здесь нет, — сказал я смущенно.
В нашей семье истории сами рассказывают себя и распространяются тоже сами собой. Некоторые просто передаются по воздуху, другие цепляются к одежде, а третьи переходят от одного к другому через наши особые системы пищеварения: поглощаются порами кожи, а потом выделяются ртами. Мало что остается тайной, особенно когда дверь ванной широко открыта. Так что история моей встречи с Авигайль и все ее детали, повороты сюжета и упоминавшиеся в ней денежные суммы — особенно суммы — были давно уже известны всем и каждому в семье. И не просто известны — они тоже успели обрасти всевозможными украшениями, версиями и добавками.
Неудивительно, что теперь все устремили на меня обвиняющие взгляды. Да что там взгляды! Некоторые из моих родственников до сих пор убеждены, что на самом деле я в конце концов убедил бабушку Тоню продать Авигайль желанный свипер и отстегнул себе приличные комиссионные. Другие подозревают, что это я сам, тайком от бабушки, продал его Авигайль и забрал себе всю сумму. Читатель, я надеюсь, поймет, что речь идет о пустых наветах и презренных поклепах, которые могут состряпать только просто родственники, не родственники по крови. Но этих просто родственников мне уже не удастся переубедить.
Сначала я пытался просто отрицать — но все мои попытки были безуспешны. Тогда я попробовал переложить вину на моего двоюродного брата Надава. Я напоминал, что он был последним, кто заходил в бабушкину ванную комнату, и что, вообще, человек, который сумел выцыганить у бабушки разрешение воспользоваться ее запертой ванной, явно способен на все: для него нет ничего невозможного и ничего святого. А кроме того, говорил я, у Надава был также вполне понятный мотив. Он любит старые механические игрушки, у него, как я уже рассказывал, хорошие руки, и, наконец, у него — так же как у его отца, дяди Арика, и у его кузена, дяди Ицхака — есть наследственная склонность все разбирать и собирать. Разве не очевидно, что это он забрал себе свипер, надеясь разгадать его секреты? — убеждал я окружающих. Но и это было безуспешным.
С тех пор прошло много лет, и сегодня я уже не пытаюсь оправдываться, объяснять, отрицать, обвинять и оговаривать ближнего. Сегодня даже те, кто подозревает меня, уже не сердятся, а только просят признаться, но и то — не справедливости ради и не из-за денег, а всего лишь потому, что им хочется услышать еще один рассказ, еще одну версию, еще одно показание.
[67] Груши и мили — мелкая монета в ишуве.