Впрочем, были и приятные моменты. Отлучки на седьмое небо. Быть идолом — не значит терпеть одни только неудобства, особенно по части девушек. Арам считал нужным платить признательностью за то, чем порой одаривала его судьба. А главное, если бы он продолжал подавать hot dogs[51] и вытирать пивные лужи, разве у него когда-нибудь появилась бы возможность привлечь и удержать внимание Дории, не обладай он в ее глазах престижем, созданным успехом?
В течение долгих лет он почти ежедневно присутствовал на спектаклях, где она была занята, но лишь 1955 год стал настоящей датой их встречи. Это было, конечно, чудесно, но отнюдь не все устраивалось наилучшим образом. Их связь длилась уже два года, а им удавалось встречаться лишь от случая к случаю. Иногда Дория прыгала в самолет и прилетала к нему то туда, то сюда, вызывая беспокойство у организаторов, которые опасались, как бы их юный подопечный не израсходовал с такой красивой и такой раскованной девушкой свои силы и свою способность концентрировать внимание. В течение этих двух лет они, пожалуй, не столько наслаждались любовью, сколько страдали от невозможности наслаждаться ею в полной мере.
И вот в тридцать лет он решил выйти из этого шахматного заговора, не явившись в Стокгольм. Международная федерация констатировала неявку и объявила, что из дальнейших соревнований он выбывает. Не изменил он своего решения и потом. С его точки зрения, десяти лет, отданных турнирам, было достаточно, чтобы развязать руки и рассчитаться с долгом перед теми, кто оказывал ему доверие.
А с другой стороны, когда он оглядывался теперь на этот период времени между его уходом из шахматного мира и поразительным известием о том, что Тобиас Ласнер-Эггер сделал его своим наследником, он себе говорил, что те два года, 1957-1959-й, были первыми годами, которые он действительно прожил, самыми богатыми и самыми неожиданными. Та свобода, которую он сам себе дал, стала для него открытием его собственного Far West,[52] великой прогулкой on the road.[53]
Дория перестала выступать на своих, зачастую совсем жалких, подмостках и еще не думала о кино, а сам он перестал быть чемпионом. Он был далек от предложений, что его везение должно будет через два года проявиться на обширной шахматной доске под названием Ласнер. А в течение этих двух лет они, чтобы избежать любопытства следующих по пятам журналистов, беспрестанно перемещались, от одного городка к другому, from coast to coast.[54] Деньги, которые он отложил, быстро кончились. Но какое им было до этого дело! В этом исключительно экологическом пространстве Дория обнаружила свои естественные добродетели и стала маленькой сестрой рода человеческого. Как сказали бы сейчас, они жили словно hippies,[55] получая издалека некоторую помощь от Хасена, который в тот момент, должно быть, еще думал, что Дория к нему вернется и что Арам вновь станет участвовать в больших шахматных турнирах.
Не исключено, что это возвращение в ряды простых смертных в конце концов побудило бы его выбрать какое-нибудь занятие, чтобы зарабатывать на жизнь. Так или иначе, но коль скоро он хотел, чтобы о нем забыли, безвестность его устраивала больше, чем та необычная милость, которую приготовила ему судьба. Ровно два года спустя после бурного ухода Арама Мансура мир узнал, что экс-чемпион и гроссмейстер становится во главе одного из самых крупных гостиничных концернов. Эта разорвавшаяся бомба вновь сконцентрировала на нем лучи хроники и вызвала новую волну возмущения тем, что фортуна по ошибке одаривает своими милостями индивида, который их столь мало заслужил. Однако уладить вопрос с наследством Тобиаса было делом нелегким. Если Эрмина, надеявшаяся получить причитавшиеся ей богатства, столкнулась с германской паранойей, то Арам оказался в тяжбе с естественными наследниками, которые сочли себя обкраденными. Начавшиеся процессы, — поскольку не прислушаться к воле завещателя было невозможно, — длились более шести лет, вплоть до 1965 года, и завершились компромиссом, который оставил за Арамом лишь часть того, что Тобиас намеревался ему передать. Однако если сравнить его приключение с приключением бедной Эрмины, то Арам из него выкрутился все же с немаловажным преимуществом, поскольку остался в живых, а кроме того, к его в общем-то недавнему обретению свободы добавилось также большое пространство, в котором он мог передвигаться сколько пожелает.
И почти в то же время Дория, ставшая Изадорой Робертсон, обнаружила в себе ни много ни мало призвание к underground кино, где предпочтительнее всего было ничего не бояться и не иметь сексуальных предрассудков.
Ценою, заплаченной как ею, так и им за их совместную жизнь, был всего лишь отказ от славы или, во всяком случае, от некоторой известности. Их везения, слившиеся в отречении, — однако при этом они весело провели время и повидали страну — вновь заставили их расстаться, на этот раз во имя успеха иного порядка. Им суждено было проводить жизнь встречаясь, расставаясь и снова обретая друг друга. И все это продолжалось по-прежнему, причем расстояния стали для них самыми верными союзниками, поддерживающими в их отношениях оптимальный ритм, который, очевидно, является единственным гарантом равновесия.
Так развивались события, без вмешательства каких-либо моральных или философских соображений. Так же смотрел он на них и в данный момент, когда по кромке озера один за другим зажигались огни. Только как расскажешь обо всем этом Ирвингу?
По существу, мысль о том, что, настояв в определенный момент на своем праве выйти из игры, покинуть стол, он мог в какой-то мере провиниться, пришла ему в голову один-единственный раз. Лет десять спустя после его ухода из шахмат. Он встретил однажды в Нагасаки некоего Сумаду, гроссмейстера игры «го», и попросил его объяснить некоторые особенности этой игры. В сдержанной манере рассказа мастера он, как ему показалось, уловил, что главным, абсолютным правилом для японского игрока является игра до конца. Однако не исключено, что таково было всего лишь его впечатление, поскольку скупые объяснения, даваемые тем на практически непонятном английском, информации о сути опыта игры содержали мало. Лишь одно замечание прозвучало вполне внятно, и оно говорило о том, что для японца в тех случаях, когда партия играется против иностранца, ритуальный аспект игры совершенно исчезает. Едва шевеля губами, Сумада, похоже, ссылался не на что иное, как на многовековую традицию, стоящую ближе всего к рыцарским канонам, и Арам, глядя на этого неподвижного и бесконечно долго отвечавшего на вопросы человека, вдруг почувствовал смутное подозрение. Японский мастер вроде бы не знал, с кем он говорит, хотя они были представлены друг другу, причем не без соблюдения формальностей. Однако ни в один из моментов Арам не почувствовал в разговоре с ним тогда контакта, того взаимопонимания, которые могут возникнуть между двумя великими чемпионами подобного уровня. Поразмыслив, Арам пришел к выводу, что этот Сумада, вероятно, был прекрасно информирован о его уходе, ставшем в шахматном мире сенсацией. И, следовательно, то, что вначале Арам принял за одну из форм азиатской вежливости и сдержанности, было, очевидно, скорее всего формой презрения, которое мастеру «го» едва удавалось скрывать. С точки зрения последнего, Арам, выходя из борьбы, прежде чем его сразил удар противника, как того требуют правила, нарушил закон чести и мужества. Он совершил недостойный поступок и был дисквалифицирован. По крайней мере, похоже, именно так рассуждал этот самурай игры «го». И это был единственный раз, когда чье-то ценностное суждение, относящееся к тому памятному решению, его насторожило и огорчило.
Он был далек от того, чтобы испытывать аналогичные чувства после многочисленных инсинуаций Ирвинга Стоуна. Существуют люди, которые оставляют иногда такое впечатление, словно живут отдельно от своего гения либо таланта и лишь поджидают случая, когда жизнь позволит им освободиться от этого груза. Таков был случай Морфи. И что касается его самого, то он отдавался полностью шахматам лишь тогда, когда игра становилась для него якорем спасения в море одиночества. Подобная способность по мере своего проявления все больше и больше создавала у него ощущение раздвоения личности, вместо того чтобы быть, как у многих других — очевидно, настоящих гениев — ее выражением.
И вот как раз этого не прощали ему его потенциальные биографы, любившие обнаружить в избранном герое нечто такое, в чем бы отражались они сами, с их аппетитами, с их желаниями, с их жизненными установками. Он сбивал их с толку. Он сбивал с толку и Ирвинга. Он оставался символом амбивалентности и двойственного выбора. Хотя, по существу, если внимательно посмотреть на вещи, он не изменил правилам игры: просто он превратился в одну из фигур все той же, но только развертывающейся на большем пространстве партии.
И где было его место в споре между догматиками классического шахматного века, между романтиками и между модернистами, изобретающими новую тактику? Ему было бы трудно ответить на этот вопрос. Да и в любом случае решать должен был не он. Может быть, он лишил историю шахматной игры всего лишь одной, в значительной мере иллюзорной, репутации, которая — и это рано или поздно должны были заметить — не имела фундамента. Его везение, если воспользоваться лексиконом Ирвинга, заключалось в том, что он почувствовал это первым.
Фильм начался. Показ должен был сопровождаться обсуждением, из-за чего сеанс мог затянуться допоздна. О том, что над «Спортингом» в одном из залов, отведенном дирекцией для собраний развлекательного или культурного характера, должен показываться фильм, Арам узнал от Хельмута, который принес к нему в номер заказанный ужин. Здесь была ассоциация, функционирующая как кинотека, но не располагавшая собственными архивами, что вынуждало ее брать бобины с фильмами напрокат.
Теперь, сидя у стены в самой глубине зала, он говорил себе, что лучше было бы прогуляться в сторону Кларана или Вильнева либо даже сесть в машину, от которой ему вручили ключи и документы, и проехаться в Веве или в Лозанну. Но он уже был здесь, в этом не очень комфортабельном зале с простыми стульями, с полом без наклона, из-за чего контуры голов зрителей первых рядов заслоняли экран. Если кто-то вставал, все видели, как в кадре появлялся черный силуэт. Решение прийти сюда он принял, когда ужинал, слушая предваряющий комментарий Хельмута, сказавшего, что это документальный фильм из жизни индейцев. Он очень удивился, что «господин Мансур, прибывший прямо из Америки, никогда не слышал об этом фильме, снятом во славу индейского народа, увиденного глазами вождя одного северного племени, живущего в районе озер». Арам, различив в словах юноши глубокое сожаление о том, что ему придется остаться на своем посту и пропустить сеанс, пообещал сходить туда вместо него и потом ему все рассказать.
Обоз, подвергшийся нападению в пути, — не очень понятно, направлялся ли он на запад или на восток, — довольно банальная история, построенная на том, что краснокожие и колонисты самой судьбой были обречены конфликтовать из-за земель и пушнины. Первые со своими конями и стрелами символизировали скорость, традиции клана и естественное право; вторые, доведенные до изнеможения, втиснутые в свои wagons[56] переселенцы — медлительность, коварство и грабеж. Между теми и другими — несколько пришедшихся кстати поборников справедливости. Использованная формула давала простор фантазии, и Арам уже собирался уходить, уверенный, что этого вполне достаточно, чтобы удовлетворить любопытство бедного Хельмута, но тут его внимание привлек один появившийся на экране кадр. Голова белого сокола, точная копия египетского бога Гора, выделялась на фоне пихт и на фоне такого пейзажа, который с одинаковым успехом мог принадлежать и Лаврентийской возвышенности, и Битинии, родине Антиноя. Голова птицы была повернута к чему-то, что, естественно, увидеть было нельзя; и внезапно интенсивность ее взгляда стала такой ужасающей, что казалось — сокол ищет себе добычу в самом зале.
Образ, полученный с помощью телеобъектива и включенный в этом месте в фильм, был настолько высокого качества, что тут же становилось очевидным, что он является частью другой съемки, другой, может быть, орнитологической ленты, и оказался здесь, как и многие другие цитаты, лишь для того, чтобы хоть немного украсить посредственное, а то и вовсе отсутствующее содержание.
Арам впервые видел сокола, хотя и не живого, но, по крайней мере, в его естественной обстановке. Реального сокола, а не этого идеограммного, который служит концерну гербом, чтобы штемпелевать множество предметов, используемых в отелях «Ласнер». Он был так поражен увиденным, что продолжал смотреть фильм, выжидая момент, когда еще один отрезок той же самой разграбленной, разрезанной на куски ленты снова, между двумя эпизодами, даст другое изображение того же качества, той же интенсивности. И действительно, несколько минут спустя птица, на этот раз летящая над пихтами, вновь появилась, но сказать определенно, была ли это та самая особь — настоящий высотный сокол или же какой-нибудь обыкновенный коршун, полевой лунь, которые слишком тяжелы, чтобы пытаться на своих размашистых крыльях взмывать к зениту соколиной охоты, — не представлялось возможным.
Затем кадр снова сменился сюжетом. Арам потерял уже всякую надежду вновь увидеть это чудо, когда показанный вначале и снятый на этот раз уже во весь рост белый сокол опять вернулся на экран. Он узнал его сразу. Вычерченного на фоне сизого, похожего на обожженный металл неба и с такой силой вцепившегося в вершину скалы, словно собирался вот-вот унести ее с собой. Едва появившись в своей геральдической ливрее, в усеянной ромбами с пурпурно-рыжими краями мантии, он тут же весь выпрямился для взлетного прыжка, широко расправил крылья и начал бить ими с совсем небольшим размахом колебаний, как самолет, стоящий на тормозных башмаках и продувающий двигатели, чтобы обрести устойчивое положение на ветру. Теперь бросалась в глаза ослепительная белизна открывшегося таким образом тела, которая составляла единое целое с внутренней поверхностью крыльев. На этом безукоризненно чистом облачении и на самих крыльях выделялись отделенные равными интервалами маленькие темные и золотистые перышки, усеивавшие всю поверхность, подобно крошечным хвостикам горностая на распахнутой королевской мантии. Это было так красиво, что перехватывало дыхание. Захотелось иметь возможность остановить кадр, как в просмотровом зале при монтаже фильма. Однако вслед за этим разыгралась драма, и Арам почувствовал резкий толчок в груди, внезапную тоску, засосавшую где-то под ложечкой. Его взгляд не мог оторваться от события, которое еще только предчувствовалось. Птица взлетела. Может быть, это была уже не та. Теперь на изображении не было никакой белизны. Солнце освещало хищника сверху. Черное на голубом фоне. Началось преследование. Хотя преследуемой птицы пока еще не было в поле зрения, уже слышался ее крик, пронзительный, отчаянный, невыносимый. Объектив поймал ее только в заключительной фазе этой воздушной охоты. Спастись можно было лишь оторвавшись от хищника, причем только в одном направлении — устремившись вверх. Однако сокол оставался хозяином высоты и наседал своей заостренной тенью и на эту попытку спастись и на этот крик. Потом все свершилось в несколько секунд. Первый пикирующий спуск. Первый удар, лишивший жертву равновесия, которой все же удалось, отскочив, выправить линию полета. Наконец второй и последний, совершенно ужасный удар, за которым последовало падение к земле, во время которого победитель, позволяя своей жертве, этому комку перьев, шевелиться и кричать, прежде чем его унести, делал изредка, чтобы сохранить равновесие, неравномерные движения крылом и одновременно небрежно нанося своей жертве удары клювом в шею, словно для того, чтобы она, растерзанная и обливающаяся собственной кровью, ощутила наступление смерти.
Здесь кадр оборвался. На таком конце. На трагедии. На метафоре, парадоксальным образом отнимающей у визуального контекста ее субстанцию, даже просто реальность. Можно было лишь удивляться, что сам фильм продолжался и шел до самого конца, который мог, естественно, быть только нелепым и откровенно пародийным. Однако вся эта потрясающая сцена, несмотря на то, что была очень короткой, настолько властно овладела его сознанием, так перевернула его своим финалом, что Араму так и не удалось до самого конца схватить нить истории, которую разыгрывали загримированные под краснокожих актеры. Не из-за напряжения ли, с которым он следил за этим преследованием? Его глаза увлажнились, по щекам текли слезы. Это были не слезы жалости, а скорее слезы, порожденные каким-то жестоким совершенством, гармоничным чувством неотвратимого. Это переживание, вероятно, отразилось на его лице — чему он сам не преминул бы удивиться, — и он чувствовал, как из-за него сердце продолжает сильно и беспорядочно биться в груди. Однако вот уже несколько мгновений чья-то рука лежала на его руке, покоящейся на колене, словно кто-то хотел этим жестом помочь ему овладеть своими чувствами, хотел помочь понять, что не он один реагирует подобным образом на это зрелище — на эту смерть в пространстве, — испытывая его гипнотическое воздействие, и что кто-то находится рядом с ним, реагируя точно так же.
Несколько раз в течений дня, и во время разговора с Ирвингом Стоуном тоже, Арам задавал себе вопрос о том, что же его так притягивает к Ретне. И удивлялся, почему его до такой степени интересует ее не ахти как замаскированное поведение. Раз он продолжает на эту тему размышлять, значит, вопрос остается открытым, а они, находясь в одном здании, в этом странном лабиринте, каковым при определенном стечении обстоятельств оказывается отель, только и делают, что играют в какие-то действующие на нервы прятки и никак не могут друг с другом встретиться. И вот теперь он ее обнаружил здесь, в этом зале, сидящую рядом с ним и так же, как и он, взволнованную, потрясенную, а по существу восхищенную этим молниеносным преследованием и этим падением в смерть. Однако больше всего в этом коротком эпизоде их поразило, очевидно, то, что речь шла не о птице, управляемой с земли ее слугой и хозяином, на голову которой, едва она вернется на перчатку и получит свою подачку, тотчас наденут чехол, снова погружая ее в ночь. Свою печать подлинности и свой смысл образ черпал в том, что птица охотилась в одиночку, для себя самой, вдали от людей и в этом открытом, простирающемся под ней до бесконечности пейзаже, что она не подчинялась никакому иному зову, кроме права брать и сохранять взятое за собой. Жестокий кадр. Даже невыносимый, как всякий неравный бой. Жестокий, как всякая жизненная потребность. Однако прекрасный, потому что птица была свободна и потому, что ее свобода заключалась не столько в воле к победе и в уверенности, что она победит, сколько в возможности взмыть в пространство, где ничто не ограничивало ее полета.
Ретна была здесь, и Арам почти не удивился, что она подсела к нему и что рядом с ним оказалось свободное место. Она не убрала свою руку, и он осторожно повернул свою так, чтобы, прижав ладонь к ее ладони, добиться еще большего контакта для проникновения флюидов. Он выждал довольно долго, прежде чем повернул голову в ее сторону. В полутьме зала, подрагивающей от мерцания проекционного аппарата, пронзаемой расходящимися либо сгруппированными пучками, переносящими изображение через неосязаемую звездную пыль, он увидел лицо столь молодое, столь внимательное ко всему происходящему на экране, столь восприимчивое к тому, что для него было всего лишь затертой до основания формулой, что он испытал нечто вроде юношеского откровения и почти устыдился этого. Устыдился, что не отдается во власть этому фильму так же беззаветно, как дети, которые не устают слушать разные не имеющие конца и начала истории. И лицо ее выражало такое доверие, такую поглощенность происходящим, что Арам спросил себя, отдает ли его соседка вообще отчет в том, что он держит ее руку в своей, и понимает ли она значение этого жеста. Впрочем, какая разница! У него было такое ощущение, будто он только что открыл иллюминатор и, глядя на проносящиеся под форштевнем волны, внезапно захлебнулся порывом свежего воздуха, прогоняющего миазмы слишком долгого морского перехода.
— Ну как ваша прогулка? — спросил Арам, когда они входили в главное здание. Они еще ничего не сказали друг другу ни когда кончился просмотр, ни после того, как вышли из зала.
— На Плеяды?.. Облака все закрывали.
— Я думал, вы поехали по другому маршруту, на Лез-Аван и на Сонлу.
— Это завтра, — уточнила она. — Завтра утром, очень рано.
Впервые они прошли вместе по просторному центральному коридору, ведущему в холл. Там царило необычное оживление: мужчины и женщины в вечерних туалетах входили и выходили из зимнего сада, и это свидетельствовало о том, что прием, приготовления к которому Арам наблюдал днем, еще продолжался, перейдя в ужин. Музыка оркестра, расположившегося на сцене, разливалась по салонам, но как бы под сурдинку, не мешая клиентам, прогуливающимся поблизости либо читающим какой-нибудь журнал или финансовую газету, сидя на диванах и креслах. В баре, очевидно, было еще достаточно народу. Впрочем, упоминание Ретны о ее завтрашней программе, похоже, обесценивало любой проект Арама, направленный на то, чтобы избежать этого банкета, где можно было завязнуть, если кто-нибудь из знакомых пригласит его за свой стол.
— Правда, очень рано?
Понимая, что он, возможно, увидел в этом предлог, чтобы сократить время встречи, она сказала примирительно:
— Мне надо совсем мало сна.
[51] Булочки с горячей сосиской внутри (англ.).
[52] Дальний Запад (англ.).
[53] По дороге (англ.).
[54] От одного берега к другому (англ.).
[55] Хиппи (англ.).
[56] Фургоны американских колонистов (англ.).