Мои одинокие послеобеденные часы пролетели достаточно быстро. Правда, кроме моего бывшего соратника, я не знал ни одной живой души в этом красивом старом городе, с которым я, еще в бытность мою фенрихом,[1] свел однажды беглое знакомство. Тем не менее, буквально на каждом шагу мне попадалось столько нового и интересного, что меня так и подмывало сделать пару набросков в альбоме. Кроме того, воздух был таким приятно прохладным после утренней грозы, что я плюнул на театр — сомнительные летние подмостки — и с удовольствием заполнил время до нашего свидания вечерней прогулкой на свежем воздухе вдоль лесистого берега реки.
Я так углубился тогда в свои мысли, что об обратной дороге вспомнил только с наступлением ночи. Правда, прогуливаться в такую ночь было таким же наслаждением, как и днем, поскольку показавшийся во всем своем великолепии месяц так осветил местность, что на дне реки в мелких местах можно было разглядеть камушки, мерцавшие в набегавших волнах подобно серебряным шарикам.
Таким же, словно перенесшимся ради меня из сказки, предстал передо мной и сам город, окутанный серебристой дымкой. Часы на старом соборе пробили девять; утомленный длительной прогулкой, я хотел пить, и отдых в трактире, к которому меня проводил один любезный горожанин, казался мне вполне заслуженным. Так как моего друга все еще не было, я заказал себе еды и кружку легкого вина, которым я утолил острую жажду. Доктор все еще заставлял себя ждать. Он мог прийти с минуты на минуту, поэтому я заранее велел принести мне огненного рауэнтальского, о котором он говорил за столом, чтобы сразу же по приходе друга сделать пару глотков этого благородного напитка за его здоровье. Это был действительно „услаждающий напиток“, достойный того, чтобы окропить им цветок старой дружбы. Однако он не выполнил своего назначения. Вместо моего доброго приятеля появился где-то около десяти гонец с запиской, в которой друг просил извинить его отсутствие: его вызывали в деревню к одному тяжелобольному пациенту, поэтому он не знал, сможет ли вообще вернуться этой ночью.
Так я был предоставлен себе самому и вину, которое, впрочем, меня не очень веселило, если я пил не в дружеской компании. С тех пор как ушла из жизни моя жена — a тогда шел уже третий год со дня ее смерти, — времяпровождение наедине с бутылкой регулярно вызывало у меня глубокую меланхолию, умышленно растравлять которую я был уже недостаточно молод и сентиментален. Чтобы и в этот раз не предаться ей, я схватился за газеты — благо все они находились в моем распоряжении, так как немногочисленные завсегдатаи за своими отдельными столиками усердно предавались игре в скат или шахматы. И прежде всего — на последней странице местной газеты — мне бросилось в глаза перечисление городских достопримечательностей. Так как весь следующий день я намеревался провести в городе, этот путеводитель пришёлся мне как нельзя более кстати, и кое-что, показавшееся мне интересным, я выписал себе в записную книжку. Тут мой взгляд остановился на одном объявлении, которое внезапно напомнило мне о событиях давно прошедших лет: „Каждый понедельник и четверг для посетителей бесплатно открыта коллекция картин Виндхама на первом этаже ратуши“.
Виндхам! Нет, я не ошибся — это был он! Некто Виндхам играл главную роль в последней главе моего юношеского романа. Теперь я стал припоминать, что от кого-то слышал однажды, будто бы этот Виндхам обосновался со своей молодой женой в Б. Больше я о нем ничего не знал. И надо же было так неожиданно напомнить о себе!
Однако вы все еще не понимаете, почему так страшно взволновала меня эта скромная газетная заметка? Видно, мне придется еще раз зайти издалека.
Вы знаете, что я как потомок одной нижнефранкской солдатской семьи воспитывался в мюнхенском кадетском корпусе и за год до начала войны с Францией был произведен в звание старшего лейтенанта. Мне было двадцать девять лет, и кроме моей профессии, которой я был предан душой и телом, — никакого опыта за плечами. Один очень идеализированный кадетский роман с глупой развязкой предохранил меня от некоторых юношеских заблуждений моих сверстников, однако выставил женский пол далеко не в лучшем свете. Однако я не стал изображать из себя женоненавистника, и, поскольку был страстным танцором еще со времени учебы в военной академии, то и в карнавалах семидесятых годов был одним из галантнейших кавалеров, сумев ни разу не обжечься на этом.
Но вскоре пришел и мой черед.
Где-то в середине февраля на одном из общественных балов появилась поразительно красивая девушка, затмившая всех прежних королев бала.
Она буквально накануне приехала из Австрии со своей матерью, чтобы по снятии траура по недавно умершему отцу немного развлечься зимой. Ее лицо, ее манера держать себя и говорить — все было проникнуто каким-то необыкновенным очарованием, которое, вероятно, объяснялось ее смешанной кровью. Мать ее — рослая, белокурая с рыжеватым отливом шотландка строгих пуританских нравов, с тяжеловесными неловкими манерами — была замужем за дворянином из Штирии, который влюбился в нее во время путешествия по ее родной горной стране. Она последовала за ним в его имение, но никак не могла там акклиматизироваться. Тем не менее ее брак с легкомысленным супругом-католиком, кажется, был счастливым, и она вплоть до самой поездки с дочерью не могла смириться с мыслью о том, что его нет.
Та же, в свои двадцать с небольшим лет, еще ничего не знала о том, что происходит в мире за пределами их имения. Отец, который в пункте супружеской верности был, очевидно, не самым большим праведником и который ежегодно многие месяцы проводил в Вене, тем не менее заботливо оберегал свою жену от соблазнов большого города и полностью изолировал свою дочь от общения с молодыми людьми. Это было, очевидно, излишней строгостью для обеих, так как их прохладный темперамент и без того служил им хорошей защитой. B этом отношении Абигайль — так окрестили девушку по старинному обычаю предков матери — была настоящей дочерью своей матери, на которую она, правда, внешне была совсем не похожа, даже цветом своих белокурых без рыжеватого отлива волос.
Я не собираюсь, однако, предпринимать глупую попытку описать эту прелестную молодую особу. Только две детали бросились мне в глаза при первой же встрече; впоследствии они преследовали меня даже во снах: странный, лишенный блеска взгляд ее серых больших глаз, которые всегда оставались серьезными, даже если она улыбалась, и ее руки, прекрасней которых я никогда не видел. Они были у нее, вопреки тогдашним обычаям, совершенно обнажены, и от прекрасных плеч их отделяли только тонкие ниточки флера, что дамам, в особенности матерям, казалось крайне неприличным, хотя венская мода этого не запрещала. Во всем же остальном — в речах и манерах своих — девушка вела себя строжайшим образом. И все же руки — цвета желтоватого, с матовым отливом белого атласа и с нежной голубой жилкой, бившейся на сгибе локтя, — были слишком хороши, чтобы не обращать на себя внимания и в равной степени не вызывать восхищения и зависти. Даже маленькие светлые шрамики на ее левом плече — следы прививки — были по-своему прелестны: их будто из умышленного кокетства нанесли на гладкую кожу, чтобы оттенить ее благородное изящество.
Как руками — в особенности когда она снимала перчатки на званом обеде, — так и прекрасной ножкой в белой сафьяновой туфельке, a также гармонией и пластикой движений она была обязана прежде всего аристократической австрийской крови, a не шотландской расе горцев.
C первого же взгляда на чудное создание я был покорен чарами этик неземных, холодных глаз. Насколько непринужденно я обычно подходил даже к самым неотразимым красавицам, настолько же путаной была моя речь и бешено колотилось мое сердце в момент моего представления ей и приглашения ее на танец.
Я не мог окончательно прийти в себя даже тогда, когда кружил ее в танце по просторному залу, злясь на себя за свою неуклюжесть. Мне думалось тогда: „Она не такая, как все. Она богиня! Неудивительно, что она свысока смотрит своим холодным взглядом на жалкие человеческие чувства. Можно ли себе представить, чтобы кому-нибудь было позволено целовать эти губы? Разве не должен тот смертный, вокруг чьей шеи обовьются эти руки, сразу же лишиться чувств и сгореть дотла в приливе сверхчеловеческого счастья?“
Вы сами видите — это было настоящее колдовство! Я, очевидно, испытал на себе все, что говорят о потрясении любви с первого взгляда.
Однако вскоре мне удалось настолько овладеть собой, что я деликатно покорился своей судьбе и с этот же вечера стал играть роль рыцаря-поклонника, не впадая при этом в чрезмерное поклонение подобно большинству моих товарищей. Этим я добился большего, чем если бы затмевал всех остальных красотой и любезностью. Дедов том, что странная девушка, несмотря на то что это был ее дебют на зимних балах, принимала оказываемое ей явное предпочтение, a также льстивые речи своих партнеров по танцу с такой холодной миной, словно для нее ничего не существовало, кроме самого танца, a тщеславных молодых господ, как бы изысканно они ни были одеты и причесаны, она поощряла лишь как средство для этой цели.
B этом, равно как и в том, как ей бывало невыносимо скучно замечать, что на нее постоянно глазели и улещивали ради ее красоты, она мне невинно призналась во время наших с ней разговоров на званом обеде. Во всем этом не было и намека на кокетство; здесь скорее угадывалась склонность к иронии и мизантропии, которая в менее привлекательном создании внушала бы отвращение, однако фрейлейн Абигайль служила своеобразным украшением — подобно тому, как гибкость талии подчеркивает обернутый вокруг нее сверкающий пояс с шипами.
Поскольку я не сказал ей в тот вечер ни одного льстивого слова, мы с ней стали хорошими друзьями, и ее мать даже разрешила мне навестить ее дома.
Как вы уже догадываетесь, на следующий же день я воспользовался этим приглашением. Я, кажется, спросил тогда, понравился ли им бал, и тут же заметил, как уютно устроились обе дамы в меблированной квартире, что говорило об их большом достатке. Правда, ее мать не скрывала того, что прибыла сюда с единственной целью — найти мужа для своей дочери, поскольку в их отдалённом имении эта было совершенно бесперспективным занятием. Девушка воспринимала подобные фразы с чрезвычайным равнодушием, словно речь при этом шла вовсе не о ней, a о настроении ее мамы, которое не может оставаться вечно постоянным.
Я не лишился быстро завоеванного у нее доверия; более того, она давала мне все новые доказательства того, что ей приятно мое общество и что моя манера судить о мире и людях целиком устраивает ее. Влюблена она ни разу не была, и поэтому не имела никакого представления об этом состоянии души. Любила она только одного человека — своего отца. С матерью Абигайль не сходилась ни в чем и выполняла все дочерние обязанности по отношению к ней почти механически, оставаясь к ним равнодушной. „Да, — сказала она мне однажды, — у меня не девичье сердце, и все же…“ — при этом она, почти закрыв глаза, откинула назад свою прекрасную белокурую голову, a на ее полуоткрытых губах появилось полуболезненное-полудикое выражение томления и желания, но уже в следующее мгновение Абигайль неожиданно улыбнулась и стала с насмешкой рассказывать о неких молодых дамах, с которыми она познакомилась и которые регулярно выдавали своим подругам бюллетени о состоянии здоровья их чувствительных сердец.
Все эти интимные подробности были вовсе не рассчитаны на то, чтобы разжечь мое тщеславие и пробудить во мне смелые надежды.
Почти каждый вечер я проводил в обществе обеих дам: иногда — все время, пока длился карнавал на общественном празднике, где я теперь считался уже ее неразлучным кавалером и фаворитом, a иной раз — как единственный друг дома мужского пола — и на чаепитии за их удобным столом. Только изредка к нам присоединялась одна пожилая дама, австрийская знакомая матери, и тогда играли пару партий в тарок, причем Абигайль неизменно оставалась зрительницей. И тут она не скрывала своей скуки, как и вообще других своих чувств. Однако во всем ее существе таилось что-то темное, неразгаданное, которое иногда по неосторожности прорывалось наружу в ее взглядах, — и тогда меня всего пронизывало легкой неприятной дрожью.
B течение этик недель и месяцев я стал с ней настолько откровенным, что не утаил от избалованной девушки даже это мое, не совсем лестное для нее, чувство. B момент, когда я делал это признание, ее неподвижные глаза спокойно смотрели куда-то поверх меня.
— Теперь я знаю, что вы имеете в виду, — сказала она. — Во мне есть нечто такое, чего я сама боюсь, но не знаю, как это назвать. Возможно, предчувствие того, что я никогда не узнаю, что такое счастье и что я неспособна дать его другим, хоть в этом нет моей вины, и тогда нечто внутри меня возмущается и замышляет что-то в отместку за этот мой недостаток. Знаете, чем я себе кажусь? Ледяной сосулькой, которая наблюдает за веселым мерцанием пламени и стыдится оставаться такой неподвижной и холодной, и поэтому приближается к нему, ничего этим не добиваясь, кроме медленного таяния; когда же остатки ледяной неподвижности исчезают, от нее самой ничего уже не остается. Сравнение, возможно, хромает на обе ноги, но что-то в нем есть, и вы, вероятно, догадываетесь, какое пламя я имею в виду.
Впервые она таким образом намекнула на давно уже не скрываемое мною расположение к ней, причем так безжалостно, что я утратил всякую надежду. Неизвестно, куда бы нас завел этот разговор, если бы к нам не подошла ее мать.
Сравнение действительно хромало: пламя любви и в самом деле полыхало не так весело, как подобало бы жару страсти, и странным образом чередовалось с прохладностью, a то и с почти полным угасанием.
Ярко вспыхивало оно только в те мгновения, когда я оставался с ней с глазу на глаз или когда она пролетала мимо меня в танце во всей своей красоте по залитому светом залу: B ее отсутствие я вовсе не забывал о ней; более того, только тогда я по-настоящему начинал думать о девушке, однако уже с какой-то непонятной антипатией, хотя не мог упрекнуть ее в чем-то определенном. Разве грехом было не любить меня или вообще не иметь понятия о любви? И разве не могло бы то самое темное в ее душе, которое было ей самой неприятно, однажды оказаться вполне безобидным фоном, на котором все прочие светлые стороны проступили бы еще красочнее и привлекательнее? И все-таки несомненным оставалось одно: я желал бы лучше никогда не знать этой красивой девушки, к которой меня влекло со все большей силой и которая приводила в смятение все мои чувства. Хоть раз впиться в эти жаждущие губы, хоть раз почувствовать на себе объятия этих нежных, изящных рук! Я воображал, что тем самым развеются чары, и я стану самим собой. Мать видела, как я приходил и уходил, но особенно не задумывалась о моем отношении к ее дочери. Мою влюбленность она находила естественной, но совершенно безопасной при образе мыслей девушки, который она слишком хорошо знала и не пыталась изменить, так как он вполне устраивал ее при всей внешней благочестивости по-светски рассудительную натуру. Она со своей прославленной дочерью метила куда выше, чем мог ей предложить скромный обер-лейтенант, a я был ей нужен только для того, чтобы, воспользовавшись моими знакомствами, побыстрее выйти в аристократические круги. A там уже, рассчитывала она, не придется долго ждать зятя с графским или даже морганатическим титулом.
Лето несколько расстроило эти планы, так как „общество“ подалось в сельскую местность. K моей досаде, обе дамы тоже сняли виллу на Тегернзе, так что теперь я мог навещать их только один раз с неделю. Правда, эти лишения разожгли во мне такой огонь, что я от субботы до субботы жил в лихорадочном нетерпении, одновременно опасаясь того, что за время длительного отсутствия к одиноким женщинам пробьется какой-нибудь претендент, удовлетворяющий претензиям матери и не более нежеланный ее дочери, чем любой другой.
Мои опасения оказались напрасными. Грозная опасность, нависшая над всем немецким миром, поглотила без остатка судьбы отдельных людей.
[1] Кадет офицерского корпуса в Германии