В конце зимы Генричек Фихтельбаум возвратился в Варшаву. Ночевал по чердакам и подъездам, в подворотнях и на свалках. Питался тем, что выпрашивал у добрых людей. Он уже знал, что никаких шансов у него нет и что суждено ему вскоре умереть. Сознание этого вновь приблизило его к Богу, ибо если Генричка ожидала смерть, то оставался ему выбор лишь между Богом и исчезновением в небытие.
Но, испытывая склонность к точным наукам, он искал Бога только на этом пути. Сидя в уборной, он предъявлял Богу определенные требования, считая себя как бы равным своему Создателю, но в то же время стремился найти точные доказательства Его существования.
В природе ничто не исчезает, думал он, в природе все существует вечно. Однако отдельные элементы природы никоим образом не вечны, в чем убеждают меня мои наблюдения, а также собственная судьба. Вот я вдыхаю вонь экскрементов, представляющих собой результат обмена веществ, они являются частицей жизни и живут сами, так как состоят из бесчисленного количества клеток, которые миллионами умирают и миллионами нарождаются, чтобы жизнь не прекращалась. Природа продолжает существовать, но ведь жизнь имеет конец, каждая отдельная жизнь имеет свой конец, однако сам жизненный процесс, его течение, вечен и нескончаем. Что за этим кроется? Если бы я принял, что вечна и неистребима материя, которая хоть и преобразуется, но существует всегда, то с тем же успехом можно принять, что таится в ней некая сила, некая неразрушимая энергия, то есть нечто такое, что в материи неуловимо и не поддается расчетам, но что, однако, задает ей ритм и обеспечивает постоянство существования. Это нечто, несомненно, наличествует, и какие-то люди назвали это нечто Богом! Тогда, будучи созданием материальным, я представляю собой частичку этого нечто, а следовательно, частичку Бога. Ну хорошо! А лист, он тоже его частичка? По-видимому, да, но только не знает об этом. Я — материя более высокоорганизованная и потому знаю, что более совершенен, вот и все различие. Если Бог захотел бы еще сделать так, чтобы мне не было так холодно, я сумел бы пойти в своих рассуждениях дальше и заняться проблемой моего сознания, а также нравственных норм.
Тут кто-то прошел по двору, и в мыслях Генричка возникла сумятица. Человек не только приближался, он явно имел намерение воспользоваться уборной, так как шаги внезапно прекратились и чья-то рука дернула дверь, запертую изнутри на задвижку.
— Черт возьми! — произнес хриплый голос. — Есть там кто-нибудь?
Генричек Фихтельбаум не медлил ни секунды, зная, что никакой дух не смог бы запереть уборную изнутри, он тихо ответил:
— Сейчас выйду! Еще минутку.
— Я подожду, — ответил голос из-за двери.
Некоторое время стояла тишина. Но Бог милосерден к ищущим Его, даже если ищут они в столь своеобразных обстоятельствах, среди грязи и унижений мира.
Голос за дверью прозвучал снова:
— Ну так как там, а то у меня в животе крутит!
— Сейчас, — ответил Генричек.
Но мужчина за дверью не вытерпел. Генричек услышал какой-то шелест, потом звуки испражнения, под конец кашель, отдаляющиеся шаги и слова мужчины:
— Порядок, можешь не спешить!
Вдалеке захлопнулась дверь, наступила тишина.
«Как же я мог не верить в тебя, Боже милосердный!»— прошептал Генричек Фихтельбаум и почти сразу заснул, изможденный страхом, голодом и всей мировой скорбью, которая обрушилась на него в уборной.
Он проснулся от солнечного луча, проникшего в темное помещение через щель. Было холодно. На Брестской улице поднимался рассвет. Генричек тоже поднялся, осторожно отпер дверь и вышел во двор. Ни души. Мостовая блестела от влаги. Бледное небо было скорее серым, чем голубым. Легкий ветерок коснулся волос Генричка, принеся с собой запах весны. Жив еще, подумал Генричек. Он глубоко вздохнул и ощутил колющие иголки холода в горле. Вздрогнул. Но ночной сон подкрепил его настолько, что он не чувствовал голода так, как накануне вечером. Это должно было наступить позднее.
Он осмотрелся. Двор, окруженный со всех сторон зданиями, образовывал неправильный прямоугольник, втиснутый между флигелями. От улицы его отделял ветхий, сырой и грязный дом. Запыленные окна дома, кое-где украшенные занавесками, горшками с пеларгонией или жалкими кактусами, которые здешними жителями почитались украшением особенно красивым из-за их экзотического происхождения, смотрели прямо на окна такого же ветхого и грязного флигеля, тоже украшенного занавесками, пеларгонией и кактусами. С третьей стороны двор закрывала глухая стена. К ней прилегали сараи, уже полуразрушенные, где размещались конюшни, а в более поздние годы в них предстояло преуспевать нелегальным мастерским ремесленников, производителей каких-то гребешков, гвоздей, шурупов или оконных рам, мастерским с виду бедным, населенным пройдохами с золотыми руками и лисьими физиономиями, которые в этом разрушенном городе стремились удержаться на плаву, что им и удавалось какое-то время, пока железная рука системы, выметающая остатки человеческой предприимчивости из Польши, из Варшавы, с улицы Брестской, не задушила их в страшном объятии. Напротив глухой стены и разрушенных сараев торчал забор, должно быть определявший некогда границу земельного участка, обозначенную деревьями, от которых сохранились только невыкорчеванные пни и едва живые, полузасохшие кусты акации, выпускавшие, вопреки всему, новые побеги.
Я заперт, подумал Генричек. Я узник. Но в сущности, он знал, что и за пределами этого двора останется навсегда взаперти, узником. Это тесно застроенное пространство не показалось ему более угрожающим, чем лес, где он укрывался зимой, ни тем более улицы гетто, отрезанные каменной оградой от остального мира. Генричек Фихтельбаум снова глубоко вдохнул холодный рассветный воздух, запах влажной соломы, отбросов и конской мочи. Ему не было плохо на этом дворе, потому что он не видел людей, их лиц и взглядов, а только ощущал их близкое присутствие. Людей он боялся, ибо любой прохожий был для него угрозой, и вместе с тем их существование где-то неподалеку вселяло в него неопределенную надежду.
Он знал, что его жизнь долго не продлится, потому что был разумным и толковым юношей и не поддавался иллюзиям. Знал, что погибнуть ему придется от руки человека, что он будет убит. И тем не менее лицо другого человека, голос, взгляд не казались ему страшными. Умирать труднее всего в одиночестве, во тьме и тишине. Смерть среди других, в гаме людских возгласов, в гуще взглядов и жестов, представляется менее жестокой. Генричек Фихтельбаум подумал, что смерть солдата во время штыковой атаки, наверное, не так ужасающа, как смерть приговоренного, пусть даже приговоренного к смерти в своей постели.
Почему я должен умереть, вдруг подумал он, если мне нет еще девятнадцати лет? Разве это справедливо? Разве я виноват, что родился евреем, мои предки были евреями, что на свет меня произвели еврейские чресла? По какому праву меня сначала сделали евреем, чтобы потом обречь на смерть за мое еврейство?
Генричек Фихтельбаум не был особенно оригинален, когда стоял, опершись о шершавую стену, в тени уборной, из которой вышел во двор. Он не был особенно оригинален, задавая себе эти вопросы, поиски ответа на которые были бесплодны. В конце концов могло случиться, что в тот же момент, тогда, весной 1943 года, половина человечества задавала себе те же вопросы вместе с Генричком Фихтельбаумом и также не находила никакого ответа. Позднее, когда кости Генричка побелели в огне пылающего гетто, когда потом почернели под дождем среди пеплов Варшавы, когда, наконец, оказались в фундаментах новых домов, воздвигнутых на военных пепелищах, позднее разные люди тоже задавались вопросом: как же, собственно, происходит в этом мире, что вот история человечества призвала к жизни этот избранный народ, что Бог с тем народом говорил и передал ему Свой Закон, чтобы чуть ли не сразу же, с первой минуты после заключения союза, обречь Свой возлюбленный народ на тяжелейшие испытания и суровые удары судьбы? Ужель были они избраны, чтобы по-особому страдать и тем самым по-особому подтверждать свое избранничество?
Многие люди раздумывали над этой дилеммой, в сущности, бесплодно, ибо вскоре оказалось, что замыслы Бога совершенно не были известны и тем более не казались убедительными. Позднее мир все же принялся за других, а евреев оставил в покое, будто исчерпалась уже мера их страданий, но не исчерпалась мера страданий других народов. Оказалось даже, что та странная связь, которая на глазах у Генричка Фихтельбаума и значительной части человечества соединяла евреев с немцами и, следовательно, Гейне с Гёте, Мендельсона с Шубертом, Маркса с Бисмарком, Эйнштейна с Гейзенбергом, что подобная связь не оказалась единственной в своем роде и непревзойденной по своему двусмысленному безрассудству, ибо во Вьетнаме люди гибли, как насекомые, под воздействием газа, перекрывающего совершенством «Циклон Б», в Индонезии реки стали в буквальном смысле слова красными от человеческой крови, а в Биафре[17] люди настолько высыхали от голода, что трупы, валявшиеся по тротуарам на Налевках, походили бы рядом с ними на тела обжор, а в Камбодже воздвигались пирамиды из людских черепов, превосходящие высотой крематории и газовые камеры.
Люди, которые спустя годы пришли, чтобы поселиться на костях Генричка Фихтельбаума, не слишком часто думали о нем, а если даже и думали, то с некоторой долей гордости и тщеславия, что вот, мол, они и есть величайшие мученики под солнцем. Заблуждались они вдвойне. Во-первых, по той причине, что мученичество не есть дворянство, которое можно унаследовать как герб или поместье. Те, кто жили на костях Генричка Фихтельбаума, вовсе не были мучениками, они самое большее стригли купоны с чужого мученичества, что всегда глупо и бесчестно. А во-вторых, они не замечали, что мир ушел вперед, оставляя далеко позади историю войны с Адольфом Гитлером.
Генричек Фихтельбаум не знал всего этого, но, если даже Бог и наградил бы его провидческим даром, это не стало бы утешением, поскольку тогда, весной 1943 года, ему самому, Генричку, предстояло умереть — и он знал, что обречен. Стремился найти ответ на вопрос, почему мир столь несправедлив и подл, но его ищущая мысль осталась бесплодной, так же как и мысли миллионов других людей, которым позднее, после смерти Генричка, довелось оказаться на той же тропке и устремляться туда, куда и он устремлялся.
Он же устремился как раз к подворотне, поскольку делалось светло, небо стало голубым, открывались окна во флигелях, в конюшне ржали извозчичьи лошади, а во двор выбежала женщина, молодая, красивая, темноволосая, с непокрытой головой, в юбке и розовой комбинации, с голыми плечами, в поношенных туфлях на босу ногу, с ведром в руке, дрожащая от утреннего холода, выбежала, стало быть, женщина к колодцу по воду, молодая шлюшка с улицы Брестской, ядреная, гладкая, полунагая, именно в тот момент вышла она во двор, ее туфли стучали каблучками по камням, ведро зазвенело, когда она поставила его на основание колодца, заскрипел тяжелый рычаг, женщина качала его вниз и вверх, вниз и вверх, вода серебристо хлынула в ведро, обнажилась большая и светлая грудь женщины, так как бретелька комбинации немного сползла вниз, снова хлынула вода, женщина подняла голову, на ее лице была веселая, плутовская улыбка, этакая улыбка кокотки, исполненная уверенности в себе, обольщающая, шлюховатая и прекрасная, в ведро снова плеснулась вода, разбрызгалась вокруг по камням, женщина немного приподняла стройную ногу, не желая, должно быть, замочить туфлю, и как раз тогда ее глаза, большие, умытые спокойным сном на кушетке, где под образком она принимала клиентов, где днем раздавались вздохи и постанывание разных мужчин, мявших лоно, живот и грудь этой женщины, а по ночам слышалось лишь ее спокойное, размеренное и безгрешное дыхание, так вот, в ту самую минуту, когда она приподняла ногу, чтобы не замочить туфлю, ее глаза встретились с глазами Генричка Фихтельбаума.
И совершенно безрассудно, без всякого на то повода, влекомый, может быть, только тягой к другому человеку, или, скорее, тягой к женщине, которой он еще никогда в своей жизни не обладал, хотя уже давно очень желал этого, много раз видел сны об этом, даже в заснеженных лесах, где прятался, как дикий зверь, даже на свалках, где жил среди своих братьев-червей, братьев-микробов и братьев-отбросов, итак, влекомый тягой к женщине, которая должна была отдалить его от смерти или заслонить перед смертью, Генричек Фихтельбаум, вопреки рассудку и опыту всех последних месяцев, остановился. Он не только остановился, но вернулся назад. Не только вернулся назад, но приблизился к женщине, взялся за ручку ведра и поднял его. Женщина посмотрела в глаза Генричка, потом опустила взгляд на его руку и опять посмотрела в глаза. Медленно кивнула, повернулась и пошла в сторону флигеля, а он пошел за ней, неся ведро свежей воды.
Они вошли на темную лестницу, поднялись по нескольким скрипящим деревянным ступеням. Она открыла дверь. Как только они оказались внутри, заперла дверь на засов. Был то маленький, загроможденный вещами коридорчик. Под потолком светилась голая лампочка. У стены стоял стол, покрытый голубой клеенкой, рядом деревянный стул. Дальше табурет, на табурете таз.
— Сюда, — сказала она и указала место возле табурета, куда он поставил ведро свежей воды. Рядом стояло другое ведро, наполненное мусором. Низкая дверь с оконцем, прикрытым ситцевой занавеской, вела в маленькую комнату. Там находились кушетка, образок, шкаф и окно, смотрящее на темную, потрескавшуюся стену. Неба не было видно. Также и колодец не был виден из этого окна. Только стена и камни мостовой.
Женщина движением головы указала Генричку на стул. Он сел. Она вернулась в коридор. Послышался треск спички, шум горящего газа. Потом стук кастрюли, дыхание женщины, плеск воды, наполняющей посуду. Он почувствовал запах хлеба. Закрыл глаза. Люблю этот мир, подумал он, и глаза его наполнились слезами.
[17] Восточная провинция Нигерии, где в 1967–1970 гг. шла гражданская война, сопровождавшаяся массовым голодом.