Признаюсь, что мне самому трудно было вырывать поэтические “цитаты” из контекста и трудно останавливаться в цитировании, так как
Видимо, это так и есть. Поэтический текст — это не просто событие, это со-бытие. Р.-М. Рильке сказал еще более решительно: “Песнь — бытие”. Не только собственное бытие песни, а Бытие:
Бытие в поэзии, бытие “всего человека”, бытие его чувства, фантазии, мысли, языка, его рождение, развитие, деградация, смерть, возрождение... заслуживают внимания науки. Возможно, это и есть предмет поэтической антропологии, которая несомненно откроет и впишет “новые страницы” в гуманитарное знание.
Приведу пример постановки и варианта решения И. В. Гете Фундаментальной проблемы начала или исходной единицы анализа психики — “неразвитого начала развитого целого”:
Мимо этой проблемы не прошло ни одно уважающее себя направление психологии. В качестве вариантов использовались и те, которые рассматривал Гете, и ассоциация, гештальт, реакция, рефлекс, установка, переживание и т. д. (см. Зинченко В. П., Смирнов С. Д., 1983). Сейчас психология все ближе и основательнее приближается к решению, предложенному Гете.
Нижеследующие примеры относятся к удивительному потенциалу человеческого развития и дерзости Человека развивающегося:
Поэтическая антропология — это не наука, во всяком случае пока. Это камертон, настраивающий жизнь на смысл, конечно, в том числе и науку, и все виды антропологии, но лишь в той мере, в какой они сами жизненны и чувствительны к смыслу. Она могла бы оплодотворить высокой культурой и смыслом вес другие виды антропологии. Вообще-то язык науки — это язык прежде всего значений, а не смыслов, хотя в своем жизненном процессе наука также имеет дело со смыслами. В ней имеются замыслы, помыслы, нередки — умыслы. Но все же смыслы в ней вторичны, они порождаются не бытием, а прежде всего значениями.
Далеко не прост путь ученого от смысла к значению. Труден, а часто невозможен для непосвященного путь от научного значения к смыслу. Эти трудности естественны и служат поводом для шуток и даже издевательства над наукой и учеными. Это полбеды. Наука к этому привыкла, да и повод сама даст. Беда начинается тогда, когда государственно-чиновничий аппарат десятилетиями измывается над наукой и учеными. Профанам не приходит в голову, что в искусстве, в науке, в религии встречаются непрофанные слова.
Сейчас можно было бы с улыбкой вспоминать несовместимые требования к науке. С одной стороны, нужно быть диалектико-материалистическими монистами: “шаг влево, шаг вправо считается побег”. С другой, — нужно было бежать во все стороны в поисках точки приложения своих усилий, ибо внедрение в практику было непременным требованием к любой науке. В отличие от этого, требования к практике относительно внедрения научных достижений всегда были весьма облегченными. Но, посмотрим, к чему приведет смена наукой монистического, а по сути монотеистического взгляда на все шире распространяющийся монетаристский? Думается, что и в этом последнем случае поэзия может послужить, как минимум, не худшим “критерием истины”, чем практика:
Поэты тоже не обошли своим ласковым вниманием философию и науку. Приведу пример. В стихотворении “Мой друг” А. Белый описывает прогулку с философом-неокантианцем Б. А. Фохтом по Новодевичьему монастырю:
Нельзя сказать, что собственные философические построения и упражнения А. Белого понятней, чем у неокантианцев, поэтому “Мой друг” в какой-то мере и автопортрет. Бывало, что поэты вступались в защиту науки. Напомню замечательную “Балладу о дарвинизме”, где А. К. Толстой защищал дарвинизм от цензора и цензуры, которая, по всей вероятности, в России родилась до письменности и, видимо, позже умрет.
Проблема означения смыслов и осмысления значений — это, конечно, общая проблема для искусства и науки. В науке, как и в искусстве, она, порой, приобретает багровые тона. Трагизм науки, по словам А. А. Ухтомского, состоит в том,
“...что подлинный в своей показательности критерий истины приходит слишком поздно, когда мы чувствуем уже на своей коже, в самый последний момент, ошибочность первоначального пути: то, что мы издали принимали за плачущего ребенка, оказывается вблизи тоскующим крокодилом.
Тот путь, на котором мы строили свои проекты и предвидения, так часто оказывается в конце не таким, каким мы его предполагали. Если мы вспомним, что у более сильных из нас глубина хронотопа может быть чрезвычайно обширной, районы проектирования во времени чрезвычайно длинными, то вы поймете, как велики могут быть именно у большого человека ошибки” (Ухтомский А. А., 1978, с. 88).
Чтобы понимать это, нужно было быть Ухтомским. Мало кому из ученых дано понимание того, что “у нас нет решительно никаких оснований к тому, чтобы думать, что реальность и истина станут когда-нибудь подушкою для успокоения” (там же).
Об этом же не менее определенно, но много короче сказал В. Хлебников:
За миром научных значений, конечно, лежит не только эксперимент, но и жизнь. Однако путь от значений к жизни часто сложен и запутан не только для внешнего наблюдателя. Б. Г. Мещеряков и И. А. Мещерякова, говоря о множестве наук, изучающих человека, подчеркивают, “что ныне мы должны поражаться не столько сложностью человека, сколько сложностью наработанного знания о нем” (Мещеряков Б. Г., Мещерякова И. А., 1994, с. 34). Это крик души авторов книги о человекознании, которые по крупицам собирают смысл в сонме наук о нем. И дело даже не в скудости или малости смысла, что, безусловно, для классической науки характерно. Верно и то, что смыслы (переживания) с трудом находят себя в значениях, противоречат друг другу, что естественно, а часто и не узнают друг друга, не резонируют и не откликаются друг другу, что хуже. В результате и человек не узнает себя в науках о человеке.
Смыслы упорно сопротивляются концептуализации, научному познанию, но порой робко склоняются перед поэтами, даже перед теми, которые о себе говорили: “Я без тенденций и без особой глубины”:
Вглядываться в глубь строки надо потому, что смысл нелегко извлечь из поэтического текста. Это негромкая серьезная эмоционально окрашенная работа, способствующая расширению сознания и повзрослению. Хотелось бы надеяться, что такая работа препятствует старению. Но она трудна:
Конечно, на читателя действует и этот тревожно непонятный смысл. Поэтическая антропология — это школа не знания (в привычном для философии и науки его понимании), а школа смыслов, содержащихся в “действенном поле поэтической материи” (О. Мандельштам). Такое понимание поэтической антропологии не противоречит тому, что, как нас учили в школе, “Евгений Онегин” — это энциклопедия русской жизни. Правда, если в энциклопедию советской жизни не попадут следующие строчки Б. Пастернака, боюсь, что она (жизнь) будет непонятна потомкам:
Смыслы укоренены в бытии, если оно есть. Если его нет, квазисмыслы продуцируются идеологией, к которой настоящая поэзия относится с презрением. Если бытия нет, когда “уровень бреда выше уровня жизни” (М. Цветаева), поэзия порождает его, а вместе с ним и бытийственные смыслы. Бытие поэзии — это и есть “поэтическая материя”, “звучащая и говорящая плоть слова” (О. Мандельштам), “звуко-вещество” слова, представляющего собой “значащую материю” (В. Хлебников). Это точнее, чем общепринятое: “язык — материя сознания”, когда упускается из виду, что слово, как и человеческое действие, это начало и материя как бытия, так и сознания.
Может быть, даже точнее будет сказать, что слово — это материя поэтического события, не совпадающего или отделившегося от события изображаемого: “Потому что, когда поэт пишет, то это для него — не меньшее происшествие, чем событие, которое он описывает“ (Бродский И., 1992, с. 32). Автор говорит это, комментируя “Реквием” А. Ахматовой, в котором он видит раскол не сознания, но совести. Раскол на страдающего и пишущего, когда А. Ахматова описывает положение поэта, который на все, что с ним происходит, смотрит как бы со стороны:
Раздваивается не только событие, раздваивается душа и личность поэта. Происходит отстранение от трагической жизненной ситуации, трагического события, а событие поэтическое начинает подчиняться требованиям музы, языка:
Поэтическое событие, вырываясь из реального жизненного контекста, нередко перестает быть похоже на так называемую “жизненную правду”, конечно, вовсе не обязательно для того, чтобы стать еще большей правдой. Но вырываясь из контекста, оно тем самым вырывается и из времени: “Пока не найдешь действительной связи между временным и вневременным, до тех пор не станешь писателем и не только понятным, но и кому-либо и на что-либо кроме баловства нужным” (Блок А., 1963, с. 162). А. Ахматова говорит об этот проще:
Трагизм поэта, вырвавшегося из времени, состоит в том, что одновременно с этим его произведение, выражаясь бахтинским языком, есть “поступающее мышление”, есть “не-алиби в бытии”. А казалось бы, так просто, если знаешь, как А. Ахматова и И. Бродский, все рифмы русского языка. Но ведь надо “выпасть” и “впасть” в иное:
В поэзии путь к смыслу не такой легкий, как выразился “гений Игорь Северянин”. Он и сам это понимал, чувствовал и замечательно выражал:
Распятие — это и есть возрождение или второе рождение души, после чего она открывается смыслу и простоте. Это трудная работа. И поэты, порой стенают:
В. Хлебников использовал “трудную форму” с ее непредсказуемостью и изменением функции стихотворного слова для того, чтобы вернуть поэтическому языку информативность.
У Б. Пастернака форма тоже не из самых легких для читателя. И поэту смысл нелегко дастся. Он так пишет о своих поступках:
Поэт в конечном счете не сомневается в доступности смысла. Его опасения связаны с другим: