Отличие людей нравственных от безнравственных, пишет Ламетри, состоит в том, что первые жертвуют собственным благом ради блага общества, а вторые заботятся лишь о себе. Но прирожденные альтруисты — явление редкое. Большинство рождается эгоистами, т. е. безнравственными. Если бы они могли жить порознь, никакой нравственности не существовало бы. Но люди могут жить только в обществе, для существования которого необходимо, чтобы каждый ставил общее благо выше личного. Те, кому люди (решив жить сообща) предоставили руководить собой, оказались перед задачей: подавить себялюбие, принудить людей подчинить личные интересы общественным. Для этого придумали правила поведения, определяющие поступки, полезные для общества, как добродетельные, нравственные, а поступки, наносящие обществу вред, как порочные, безнравственные. Так возникла нравственность — совокупность оценок поведения, общепринятость которых крайне важна, «ибо без них, без этого прочного, хотя бы и воображаемого основания общественная постройка не смогла бы удержаться и распалась бы в прах» (там же, 279).
Сознание человека детерминировано его телесной организацией, а она определяется не только наследственностью и природной средой, но и воздействиями со стороны окружающих его людей. Чтобы побудить человека следовать требованиям нравственности, ему с детства внушают общепринятые в обществе моральные принципы. Это и есть воспитание. Оно внушает человеку, что, совершив то, что принято считать добрым делом, подвигом, он должен испытывать гордость (наслаждение); когда же он делает то, что считается порочным, он должен испытывать стыд, угрызения совести (страдать). Вымысел людей, определивших одни поступки как хорошие, а другие — как плохие, стал восприниматься людьми (по крайней мере некоторыми) как нечто реальное: одни поступки — как реальное благо, другие — как реальное зло. Тот, на кого воспитание оказало значительное воздействие, поступая согласно велениям морали, счастлив; само сознание, что он поступает благородно, доставляет ему наслаждение. Когда он совершает дурной поступок, он чувствует себя несчастливым; сознание своей порочности для него мучительно. Воспитание внедряет в человека извне нравственность, поворачивающую его сознание и поведение против внутренне присущей ему природы, против прирожденного, естественного для него эгоизма. Нравственность, оказывается, явление не естественное, а общественное.
Внедренные воспитанием нравственные начала, как правило, непрочны. Не много людей, встретившись с суровыми жизненными испытаниями, находят в себе силы удержаться на требуемой нравственностью моральной высоте. Что касается всех остальных, то, для того чтобы эгоистическая натура, внутренне присущая им, победила принципы морали, внедренные в них извне, достаточно небольшого толчка. Природа сильнее воспитания, прирожденное человеку себялюбие сильнее альтруизма. Принимая это во внимание и стремясь добиться, чтобы люди если не чувствовали так, как того требует нравственность, то хотя бы поступали согласно ее велениям, стали для этого использовать тот самый эгоизм, в подавлении, ограничении которого основной смысл нравственности. Тем, кто проявляет бескорыстие, доброту и другие добродетели, стали оказывать почет и уважение; эгоистов, трусов, бессердечных и т. п. — осуждать и презирать. Показывая, какие удовольствия доставляют всеобщее уважение и слава, как страдает тот, кто навлек на себя всеобщее презрение, воспитание апеллирует к свойственному людской натуре стремлению к удовольствиям и отвращению к страданиям, т. е. к эгоизму. Сам эгоизм здесь используется для подавления эгоизма. Льстя самолюбию добродетельных, уязвляя самолюбие тех, кто предается порокам, общество поощряет нравственность и борется с безнравственностью. Большинство людей озабочено не тем, чтобы быть добродетельными, они охотно втайне предаются порокам. Они озабочены лишь тем, чтобы все их считали добродетельными. Это удерживает многих от пороков, побуждает совершать добрые дела и даже подвиги. Такова сила честолюбия, насаждаемого воспитанием так же, как и нравственное чувство.
Честолюбие могущественнее нравственного чувства. Нравственность, требование жертвовать собственным благом ради блага общественного, — это лишь голая противоположность стремления жертвовать всем ради собственного блага — склонности, вложенной в нас природой. А честолюбие хотя часто противоречит эгоизму, но в сущности подчинено ему. Ведь тщеславие— это желание завоевать для себя всеобщий почет и славу, спасти себя от позора всеобщего презрения. Тщеславие покоится на эгоизме. Человека, лишенного эгоизма, не страшит всеобщее осуждение, не прельщает всеобщее уважение. Недостаток себялюбия, замечает Ламетри, внушает больше опасений, чем его избыток, ибо где нет себялюбия, нет стимула, побуждающего людей следовать нравственности. Связью честолюбия с себялюбием Ламетри объясняет тот факт, что людей, следующих добродетели из честолюбия, во много раз больше, чем тех, чья добродетель покоится лишь на нравственном чувстве. Но и честолюбие нередко не может противостоять склонностям, вложенным в нас природой: ведь честолюбие, как и нравственное чувство, — плод воспитания, и часто голос природы оказывается сильнее жажды славы и страха перед грозящим позором. Вот почему так много преступлений совершают даже те, в честолюбии которых не приходится сомневаться.
Лишь очень малая часть общества руководствуется нравственностью. Гораздо больше людей руководствуется честолюбием. Но оно побуждает лишь к явным проявлениям добродетели, тайными безнравственными делами занимаются и честолюбивые люди. Есть и люди, безразличные к тому, как расценят их поведение ближние. Таким образом, духовных стимулов оказывается недостаточно, чтобы подавить эгоизм людей настолько, насколько это необходимо для сохранения общества. Оно вынуждено поэтому прибегать к стимулам материальным — наградам за добрые дела, наказаниям за дурные. Действие этих мер гораздо больше связано с эгоизмом, чем действие честолюбия, и для поведения почти всех людей эти меры имеют решающее значение. Таким образом, у Ламетри «мы находим по существу все содержание разработанной Гельвецием эволюционной морали…» (11,40–41).
В изложенных выше рассуждениях под «нравственностью», «моралью» Ламетри понимает правила, цель которых — подчинить личные интересы человека общественным. Этой нравственности следует подлинный философ, это «мораль природы или философии». Но часто, говоря на эту тему, Ламетри имеет в виду и иную мораль, «мораль религии и политики», правила, порожденные предрассудками, приносящие не пользу, а вред обществу. Философ обычно не оговаривает, в каком из этих различных смыслов он в данном случае применяет термин «мораль», что вносит двусмысленность в его высказывания по вопросам этики. Но в ряде случаев он эти понятия разграничивает. Например, когда приводит примеры различных, даже противоположных моральных принципов у разных народов. Поступки, ужасавшие одних, вызывая у них угрызения совести, у других считались вполне естественными. Как возникает представление, что общепринятые моральные нормы — это нечто само собой разумеющееся? В сознание ребенка, неспособного критически отнестись к тому, что ему преподносят, проникнутое предрассудками воспитание внедряет ужас перед самыми естественными поступками. Этого достаточно, чтобы извращенные представления засели в сознании на всю жизнь; их разделяют почти все не потому, что убедились в их разумности, а лишь в силу их общепринятости. Между тем в свете разума многие правила общепринятой нравственности (требование презирать тело и его запросы, избегать радостей жизни, нетерпимость в отношении иноверцев) наносят большой вред людям. Им наносит вред и то, что господствующая мораль внушает, что существуют поступки, угодные богу, награждающему за них, и поступки, вызывающие гнев божий, божью кару. Совершив какой-нибудь из естественных, совершенно невинных поступков, запрещаемых этой моралью, человек терзается мучительными угрызениями совести.
Призывая отказаться от внедренной воспитанием религиозной морали, Ламетри советует вместе с ней сбросить иго угрызений совести, для которых, если освободиться от предрассудков, нет оснований. Если бы философ остановился на этом, его позиция получила бы поддержку по крайней мере у некоторых его современников-просветителей. Но, склонный заострять всякую выдвигаемую им мысль, он идет дальше; никаких угрызений совести, пишет он, не должно быть не только при нарушении морали, исполненной предрассудков, но и при нарушении разумной морали. А ведь крушение последней, по словам самого Ламетри, означало бы крушение общества. Тем не менее он в самых энергичных выражениях призывает отбросить угрызения совести в отношении всех поступков, включая наносящие вред обществу. Этот парадоксальный тезис, доказывает он, логически следует из признания, что человек как часть природы подчинен ее законам. Ведь для Ламетри законы природы — это необходимость, однозначно детерминирующая все отдельные факты, в том числе и все поступки человека. Из этого фаталистического взгляда следует, что, лишенный свободы выбора, он не несет ответственности за свои поступки, поскольку все они предопределены.
В отличие от других мыслителей, метафизически понимавших необходимость, но не делавших этого вывода (действительно вытекающего из рассудочной трактовки отношения «необходимость — свобода»), Ламетри не побоялся сделать такой вывод. И его упрекают в том, что он «первый основал теорию безответственности», согласно которой человек счастлив, если предается личным удовольствиям, «а не заботится о нуждах общества» (39, 146; 154)! Но Ламетри резко осуждает подлинно безнравственные (социально вредные) поступки. «…Хотя я, как философ, отрицаю угрызения совести, я, как гражданин, испытывал бы их, если бы моя теория была опасной…» (2, 485), — говорит он. Поэтому противоречия, свойственные метафизическому материализму, выступают у него выпуклее, резче, чем у большинства французских материалистов XVIII в.
Однако как бы противоречивы ни были мысли, выдвинутые Ламетри по вопросам этики, в одном отношении они однозначны — они всегда выражают решительную борьбу просветителя, боевого идеолога революционной буржуазии против идеологии феодального общества, против господствующей религиозно-идеалистической этики.
Глава VIII
Тот, кто «своей смелостью пугал даже самых смелых»
В бытность свою секретарем английского посольства в Париже Юм однажды за обедом у барона Гольбаха сказал, что ему не доводилось видеть живого атеиста и что, вероятно, настоящих атеистов вообще не существует. Нас за столом восемнадцать, возразил барон, в их числе пятнадцать — атеисты, остальные еще не приняли решения по этому вопросу. Это случилось лет через тринадцать — пятнадцать после смерти Ламетри. Во второй половине века его идеи получили значительное распространение. С 1745 по 1775 г. каждая из его философских работ переиздавалась десять раз. Позднее книги его издавались реже, зато появились многочисленные и популярные книги других авторов, основное содержание которых составили его идеи. «…В XVIII в. не было среди французов более или менее выдающихся естествоиспытателей или философа, который не испытал бы на себе влияния Ламетри» (29, 104). Произведения Дидро, Гольбаха, Гельвеция преследовались, но у них было немало единомышленников, чью моральную поддержку они постоянно ощущали. Когда впервые увидели свет философские сочинения Ламетри, положение было иным.
Он провозгласил свои смелые идеи, и они привлекли всеобщий интерес и принесли ему европейскую известность, но при его жизни было еще мало людей, готовых эти идеи принять. Он «своей смелостью, — писал Плеханов, — пугал даже самых смелых» (25, 2, 337). Даже «те, кто восхищался его идеями или разделял их, не имели мужества публично заявить об этом» (79, 11–12). Как писал о себе сам Ламетри, он оказался в положении моряка, пустившегося в плавание тогда, когда не наступило еще благоприятное для этого плавания время года. Ему пришлось вести авангардные бои за материалистическое мировоззрение. Утверждение Тиссерана, что работы Ламетри — «первое во Франции откровенное выражение последовательного, воинствующего материализма» (там же, 15), неточно лишь в одном: материализм этого философа (как и всех материалистов до Маркса) не был, конечно, последовательным. В остальном это утверждение Тиссерана совершенно справедливо. В устах Ламетри, смелого зачинателя французского материализма и атеизма XVIII в., призыв писать для грядущих поколений — не отвлеченность, не гипербола, а отражение реальных условий его жизни.
Остро чувствуя свое идейное одиночество, он реагировал на него весьма своеобразно. Как литератор, он любил мистификации, избирая неожиданный образ действий, чтобы сбить с толку своих врагов, одурачить их. Хорошо знавший его Мопертюи писал: Ламетри «разыгрывает публику способом, совершенно противоположным тому способу, каким ее обычно разыгрывают» (64, 3, 346). Многое в работах философа рассчитано на то, чтобы нанести пощечину мнениям, царившим в обществе. Он намеренно так формулирует свои мысли, чтобы шокировать «благонамеренного» читателя, чтобы тот почувствовал себя «оскорбленным в своих лучших чувствах». Вызывающий характер носят не только книги Ламетри, но и многие его поступки. Их напускная развязность специально рассчитана на тех, для кого материалист, атеист— это, конечно, разнузданный прожигатель жизни. Правда, достаточно вспомнить бескомпромиссность, непримиримость, с которой он бросает в лицо врагам все, что думает, намеренно выводя их из себя и тем самым идя навстречу опасности, угрожавшей его свободе и жизни, чтобы понять: образ весельчака, потворствующего всем своим страстям и прихотям, — лишь личина. Но именно таким считали его современники. Приписываемая ему моральная распущенность была в их глазах естественным следствием его философских взглядов.
Лишь люди, с которыми Ламетри был откровенен, в том числе Мопертюи и Вольтер, знали, насколько несправедливо было общее мнение о нем. «Этот весельчак, слывущий человеком, который над всем смеется, порой плачет, как ребенок, от того, что находится здесь. Он заклинает меня побудить Ришелье, чтобы тот добился его помилования. Поистине ни о чем не следует судить по внешнему виду. Ламетри в своих произведениях превозносит высшее блаженство, доставляемое ему пребыванием подле великого короля, который время от времени читает ему свои стихи. А втайне он плачет вместе со мной, он пешком готов вернуться на Родину» (82, 320) — так писал Вольтер, менее всего склонный приукрашивать Ламетри, который, оказавшись при дворе Фридриха, стал его любимцем. Этой чести до того был удостоен лишь Вольтер. Последний как придворный сразу невзлюбил того, кто занял его место в сердце короля. Но (как сообщает Вольтер в письмах своей племяннице), войдя в доверие к Ламетри и внушив ему, что он его друг, Вольтер услышал от автора «Человека-машины» весть, лишившую его сна и покоя: Фридрих доверительно сообщил Ламетри, что Вольтер ему понадобится самое большее еще год: когда апельсин выжимают, цинично прибавил «король-философ», кожуру выбрасывают (см. 10, 426).
Как метко сказал в своем интересном введении к работе Ламетри А. Вартанян, «за веселым, дерзким, чувственным, безответственным обликом, который Ламетри обращал к миру, подобно маске Арлекина, скрывались побуждения и чувства совсем иного рода» (80, 9). Весельчак, прожигатель жизни, счастливчик — это была лишь поза человека, глубоко страдающего от идейного одиночества, от тоски по родине, от горького сознания, что участь, уготованная королем Вольтеру, рано или поздно не минует и его, Ламетри. Вольтер это знал. Но после известия об «апельсиновой кожуре» его антипатия к Ламетри усилилась, и он не только не опровергал дурной славы Ламетри, но и всячески способствовал ее распространению. Конечно, особенно возмущала дерзость его мысли, не останавливавшейся перед самыми крайними заключениями. Ведь, как верно заметил французский маркист М. Тиссеран, даже «Дидро ни в одном из своих опубликованных произведений не сделал из своих принципов столь бескомпромиссных и смелых выводов», на какие отважился в своих книгах задолго до того Ламетри (79, 24).
Так получилось, что представление о нем как о фигуре — и по своим взглядам, и по моральному облику — одиозной стало среди современников настолько общепринятым, что Дидро и Гольбах отмежевались от него и осудили его как человека, компрометирующего «философов». Навиль пишет, что эта их позиция вызвана была тем, что Ламетри в известной мере присоединился к взглядам либертенов — в том смысле, в каком этот термин нередко употребляли в эпоху регентства, т. е. тех, кто не только отвергал религиозную мораль, но призывал безудержно предаваться чувственным наслаждениям. По словам Мози, основной постулат «циничной морали Ламетри» гласит: «человек-машина может искать счастья лишь в наслаждениях тела». «Ламетри развивает этот постулат в…эготистском бреду. Он отвергает любое противоречащее ему правило, не обращая внимания ни на общество, ни на законы» (65, 251; 249).
У. и Э. Дюран (1965) тоже утверждают, что Ламетри «провозгласил высшей добродетелью себялюбие, а высшим благом — чувственное наслаждение» (54, 621).
Уже из сказанного выше видно, насколько односторонней является такая интерпретация этических принципов философа. Даже травивший Ламетри современный ему журнал «Bibliotheque raisonnee» положительно отозвался о том высказывании философа в «Человеке-машине», где, сопоставив чувственные и духовные наслаждения, философ «безоговорочно отдает предпочтение удовольствиям духа» (38, 358).
Отрицательное отношение Дидро и Гольбаха к Ламетри, как полагает Навиль, связано также с вопросом, как поступить, если возникает острый конфликт между принятой в обществе и государстве моралью и запросами личности. Дидро и Гольбах, по словам Навиля, видят решение этого вопроса в преобразовании общества и государства, в установлении морали, согласной с разумом; Ламетри же оставляет данный вопрос без ответа: «Политический вопрос его не интересует» (69, 366). Он не указывает средства, которое помешало бы ничем не ограниченной эгоистической чувственности, губительной для общества. Навиль разделяет мнение Р. Дене, который находит у Ламетри лишь «чисто биологическую концепцию индивида» (49, 108). «Антиномии материалистической физики и утилитаристской морали, — полагает Навиль, — остаются у Ламетри неразрешенными. У Дидро и Гольбаха они упраздняются посредством поисков социального равновесия» (69, 366).
Представляется, что Навиль не прав здесь и по отношению к Ламетри, и по отношению к Дидро и Гольбаху. Ныне, пишет Ламетри, царит известное право, но «это право не является ни правом разума, ни правом справедливости; это — право силы, часто уничтожающее несчастного, на стороне которого разум и справедливость». Законы, следовательно, необходимо исправить. «Кто же будет их исправлять, реформировать… если не философия?» (2, 489). Это относится и к морали. Философия указывает, каким изменениям подлежат и мораль и законы. «Она имеет определенную точку зрения, чтобы здраво судить о том, что честно или бесчестно, справедливо или несправедливо, порочно или добродетельно; она раскрывает заблуждение и несправедливость законов…» При этом она судит о них, руководствуясь тем, «что справедливы и правомерны те из них, которые благоприятны обществу; несправедливы те, которые нарушают его интересы» (там же, 488; 490). А нравственным мораль считает не то, что объявляет таковым каприз власть имущих и предрассудки теологов, а то, что идет на благо обществу. «Все, чего я хочу, — это чтобы держащие кормило правления были немножко философами», лишь тогда они смогут «почувствовать разницу, существующую между их капризами, тиранией, законами, религией и истиной, беспристрастием и справедливостью…» (там же, 493).
Таким образом, ответ на выдвинутый выше вопрос Ламетри дает.
А о том, интересовали ли его политические вопросы, красноречиво говорит такая тирада: «…ты можешь наслаждаться, жестокий и трусливый государь… и медленными глотками вкушать тиранию… Медведи, львы, тигры любят разрывать на части других животных; если ты столь же свиреп, как они, то вполне естественно, чтобы ты следовал таким же наклонностям. Я жалею тебя за то, что ты питаешься общественными бедствиями, но как не пожалеть в гораздо большей степени государство, в котором не нашлось человека достаточно добродетельного, чтобы он решился освободить страну, хотя бы ценой своей жизни, от чудовища, подобного тебе!» (2, 311–312). Здесь страстное обличение преступлений самодержца-тирана сочетается с признанием за поданными не только права, но и обязанности лишить власти государя, который этой властью злоупотребляет.
Так выглядит позиция философа, если принимать в расчет лишь общеизвестные его работы. Но еще в 1900 г. Порицкий показал, что перу Ламетри принадлежит еще одно произведение, специально посвященное социально-политической проблематике, произведение, о котором не знали исследователи, писавшие до того о философе. Это «Опыт о свободе высказывания мнений», опубликованный, судя по некоторым данным, в конце 1748 г., хотя на его титульном листе поставлен 1749 год.
Вот некоторые идеи, выдвинутые в этой книге.
В силу своей природы и воли божьей человек может делать все, что находит для себя полезным, кроме того, что вредит обществу. Нет людей, которые вправе поучать нас, какие высказывания социально вредны. Каждому бог дал разум, чтобы он сам решал этот вопрос. Чтобы получить право препятствовать другому высказать его мнение, нужно убедиться, что данное высказывание социально вредно. А для этого необходимо свободное обсуждение; лишь оно обнаруживает истину, выяснение которой необходимо обществу. Ему нужно, чтобы каждый член его сообщил всем, что он думает по данному вопросу; для выяснения истины надо узнать и его мнение. Поскольку в этом рассуждении я ссылался на бога, говорит автор «Опыта», оно убедительно лишь для верующих. Но раз неверующие требуют свободы высказываний для себя, они должны признать эту свободу и для верующих. Что касается верующего, то считая, что всякий должен (и вправе) следовать своей совести, он обязан признать и за атеистом это право.
Подданные, пишет автор «Опыта», должны слушаться своих королей, а долг королей — пользоваться властью не в личных интересах, а лишь в интересах народа. Так как без обнаружения истины невозможно благоденствие общества, государи, обязанные обеспечить это благоденствие, должны способствовать выяснению истины. Они, следовательно, должны предоставить свободу высказываний — единственное средство, позволяющее достичь истины. Подданные же могут добровольно слушаться своих королей, лишь будучи убеждены, что короли всецело озабочены благом народа и хорошо им управляют. Такое убеждение возникает лишь при свободе высказываний мнений, позволяющей выяснить заслуги государей перед народом.
Конечно, монарх, будучи убежден, что какое-то высказывание вредит обществу, имеет право его запретить. Но так как ни один король не непогрешим, то каждый из них обязан «выслушать все доводы, способные пошатнуть его убежденность. Ибо доказано, что народ точно так же, как и монарх, должен действовать в полном соответствии со своей убежденностью. Следовательно, если какой-нибудь член общества полагает, что может доказать, что монарх в чем-нибудь ошибается, ему нельзя отказать в праве высказать на этот счет свое мнение, ибо монарх, убедившись в очевидности рассуждений своего подданного, обязан изменить свои убеждения». Итак, «монарх может ограничить свободу высказывания некоторых мнений, если он считает это необходимым для блага общества; но в то же время его подданные, народ, сохраняют за собой право выражать свое мнение по поводу истинности убеждений монарха» (5, 73).
Говорят, продолжает автор «Опыта», что при свободе высказываний может распространиться опасное мнение, согласно которому народ вправе свергнуть короля, оказавшегося тираном. Но, отвечает он, распространенное убеждение, что народ не имеет права свергать тирана, всегда приводило к ужасным последствиям. А уверенность подданных, что несправедливого короля они вправе лишить трона, есть, возможно, единственное средство, сдерживающее государя: опасаясь лишиться трона, он не позволит себе бесчинствовать. Неверно, будто критика особы монарха (при свободе высказываний) подорвет его авторитет; если его достоинства преобладают над недостатками, то найдутся подданные, которые без труда опровергнут несправедливые нападки. Если же король действительно таков, каким его изображают критики, то он не достоин уважения и народ вправе его ненавидеть. Надо лишь запретить публикацию непристойностей и оскорблений, а «любое исследование того, что верно, а что — нет, проведенное с должным уважением к людям, о которых идет речь, никогда не может причинить им вреда» (там же, 119), разумеется, если они не повинны в тяжких преступлениях: преступления надо разоблачать, виновных привлекать к ответу.
Если король заботится о благе народа, говорится в «Опыте», сколько ни призывай к мятежу, народ останется верен монарху. Если же на троне находится тиран, книги, призывающие к мятежу, необходимы, запретить их значило бы способствовать тирании (см. там же, 85).
Даже просвещенный «монарх не может быть совершенством. Право управлять людьми не избавляет его от недостатков», а знания его ограничены. Он обязан поэтому привлечь на помощь компетентных советников. Но король не вправе ограничиваться знакомством лишь с их советами. Ведь «запрещая своим подданным свободно высказываться, монарх тем самым лишает себя многих советов» (5, 103; 90), возможно, весьма ценных, так как рядовые подданные порой высказывают такие ценные мысли, до которых не сумели додуматься королевские советники. К тому же, хотя эти советники должны быть философами, учеными, специалистами в делах промышленности и торговли, «обычно в жизни так не бывает. Монархи, то ли из-за недостатка рассудительности, то ли из-за изнеженного воспитания… знают своих приближенных лишь по их весьма приукрашенным портретам и доверяют им заботу о своем государстве только в зависимости от своего расположения духа и под влиянием своих личных склонностей». От имени короля правят люди, которых с детства воспитали бездельниками и которые не умеют не только управлять страной, но и выполнять самое пустячное дело, люди порочные, своекорыстные, жестоко обращающиеся с народом. Они-то и запрещают свободу высказываний, опасаясь разоблачения их пороков и преступлений. По той же причине запрещают свободу высказываний церковники. «Разве пользовались бы поддержкой суды инквизиции, если бы папизм не старался запретить любые высказывания о своих плутнях?» (там же, 105; 115).