Ладно, лучше о любви. На факультатив «Поэзия» ко мне записались только девочки. Между шестым и седьмым уроками они все успели сбегать домой, сбросить форменные платья с фартуками, надушиться болгарской дешевкой и надеть почти одинаковые голубенькие джинсы и трикотажные свитерки, называвшиеся почему-то «лапшой»; у двоих или троих грудки были обтянуты еще более модными эластичными кофточками, застегивавшимися, как можно было догадаться, в пространстве промежности. Боди? Нет, тогда это точно так не называлось, и потом это не исподнее было, а верхняя, так сказать, одежда. Короче, у всех десяти или одиннадцати оказался один и тот же любимый поэт — Эдуард Асадов. В том числе и у отличниц, писавших вполне правильные сочинения о Лермонтове. Произнося имя своего кумира, эти маленькие женщины смотрели на меня так серьезно и тревожно, как будто доверяли интимнейшую тайну. Чуть-чуть иронии с моей стороны — и контакт был бы навсегда утрачен.
Я ушел в расспросы: чем, дескать, вам эти стихи нравятся и так далее. Ответы были не очень содержательные, но такие страстно-порывистые. Нет, если понимать поэзию по коммуникативной модели Якобсона, то Асадов — гений коммуникации. В нее с ним вступали на моем веку сначала мои одноклассницы, потом мои ученицы, и даже совсем недавно одна студентка пятого курса, которой прогрессивные преподаватели безуспешно впаривали Пастернака с Мандельштамом, призналась мне как-то, стыдясь блеска в глазах, что Асадова как первую любовь никак не забудет. А вот Пушкин с коммуникативной точки зрения — пустое место, адресант без адресата. У какой современной девицы он полежал под подушкой, когда его в последний раз переписывали в тетрадки?
На ходу перестроив свои эстетические критерии, я им говорю: ну, чудесно, Асадова вы знаете основательно. Но о любви еще кое-кто писал. Вот Ахматова — и фамилия похожая, и мотивы. Начал им зачитывать по памяти. Более или менее почувствовал контакт, когда огласил строку: «Есть в близости людей заветная черта…» Дойдя до слов: «Когда душа свободна и чужда // Медлительной истоме сладострастья», — немного засомневался в «педагогичности» того, чем я сейчас занимаюсь с детьми. И, представляешь, именно в процессе декламации столь знакомого стихотворения я впервые для себя уразумел, что непосредственная тема этого высокохудожественного текста — женский оргазм. «Теперь ты понял, от чего мое // Не бьется сердце под твоей рукою»… Теперь понял, а что поняли школьницы — решил не уточнять. Они, к облегчению моему, вопросов не задали, но в целом мы с ними, что называется, нашли друг друга.
Что тут скажешь? В педагогике контакт — самоцель, как в сексе. А можно ли при этом чему-то научить — для меня остается вопросом открытым. Взять ту же грамотность. В четвертом классе был у меня белобрысый юркий мальчик по фамилии Тюрик. Все правила, все эти так называемые орфограммы он знал не хуже Розенталя, все время тянул руку до потолка, чтобы отхватить очередную пятерку по «русскому устному». Когда же мальчонка принимался за «русский письменный», то в каждой буквально строчке он выполнял норму ошибок, потребную для двойки.
Тюрик навсегда убедил меня в том, что русский устный и русский письменный — два совершенно разных языка, что владение одним не обеспечивает владения другим. Впоследствии мне доводилось встречать множество красноречивых обаятельных тюриков, имеющих огромный успех у теплых всеядных аудиторий, но довольно бездарных на холодной и пустынной площадке письменной (печатной) страницы. Причем, как правило, эти талантливые говорители не довольствуются плодами своего истинного призвания, а рвутся в писатели. Обратное случается реже, поскольку тот, кто научился руководить рукописью, направлять армию, авиацию и флот своих букв вперед, ввысь и вглубь, — тот невысоко ценит возможность поколебать воздух своими голосовыми связками. Лично мне заика-писатель ближе, чем графоман-говоритель, но это дело вкуса. Существуют ли гармоничные писатели-говорители, те, у кого 5/5 по русскому? Не знаю, быть может, поэты футуристической и постфутуристической складки: Маяковский, Пастернак, Цветаева… А сейчас, пожалуй, никто.
Так возвращаясь к школе: норма допустимых ошибок для тройки, как я полагаю, противоречит реальным орфографическим и пунктуационным способностям человека. Когда мои выпускники писали экзаменационное сочинение, классные руководители потихоньку проходились по ним ручкой синего цвета, и то же самое проделывалось в тысячах других советских школ. Зачем? Или сам вот я, сидя в «комиссии» на экзамене по английскому, подхожу к юноше румяному и шепотом начинаю ему переводить текст. А он просит прочитать и записывает за мной русскими буквами: «Ай эм…» то есть он за все эти годы даже читать не научился… Нет, сейчас, конечно, с английским в стране лучше стало — потому что мы себя осознали туземцами, которым необходимо уметь объясниться с белыми господами. Но я в целом беру проблему в фундамент школьных программ по всем предметам заложена ложь. Если эти программы понимать буквально, то каждый окончивший школу должен быть первоклассным интеллектуалом. Но ты вглядись в их лица на улице. Да большинство учителей нашей нищей страны не владеет тем, чем должны «по идее» владеть школьники. На кой черт такая «идея»!
Короче говоря, я остался на всю жизнь дурным пастырем, не имеющим истинной веры. Где бы и кому бы ни преподавал — всегда сомневался в оправданности этого занятия, ну, в том, что на немецком языке, более изощренном в абстракциях, называется «лербаркайт», возможность научения. И когда наблюдаю своих чего-то добившихся бывших студентов, не уверен, что поумнели они благодаря, а не вопреки мне. Потому и общаться мне легче не с теми, кто благодарит, а с теми, кто перечит. Вот как ты, например.
Да кури прямо здесь — какие проблемы! Мне не нравится только, когда дамы дымят на ходу — как-то неженственно это. А сидя или лежа — пожалуйста. Сигареты у тебя кончились? «Мальборо-лайтс» подойдет? Нет, сам никогда в жизни не курил, а эту пачку купил, предугадав встречу с тобой. Интуиция.
V
Хорошее русское слово — «эквивалентность». Да, русское, и отказывать ему в русскости нет решительно никаких оснований. Пусть дедушка с бабушкой у него и латинские, но специфический синтез двух корневых смыслов слово это приобрело здесь, у нас. Я сам терпеть не могу бессмысленного щеголяния иностранными одежками, когда вместо «причинно-временной» говорят «каузально-темпоральный», но, с другой стороны, переименовывать «автомобиль» в какой-нибудь «самодвижник» можно только в порядке филологического юмора — как это делает у Солженицына в «Круге первом» Сологдин.
«Эквивалентность» — это и «равноценность» и «равносильность». Тут имеются в виду и ценность, обеспеченная реальной силой, и созидательная, творящая новые ценности сила. Нет просто иного способа сплавить эти два смысла, чем бронзово-прочная латынь. Все, что я надумал за последние пятьдесят лет о языке и том, чего мы языком касаемся, охватывается понятием эквивалентности и вмещается в одну пятерню, в пятерку достаточно простых положений. Выстроился такой терем теорем, от пятой до первой. Сегодня показываю самую частную и элементарную.
Почему, узнав из газеты об очередном убийстве или самоубийстве, мы чаще всего думаем: «Как это нелепо и бессмысленно!», а прочитав примерно о том же в романе, начинаем искать в происшествии какой-то смысл?
Потому, что читатель вступил с автором в условное соглашение, принял правила игры. Перед ними два ящика. В первом лежат события: убийство, самоубийство, простая смерть «от органических причин», встреча, разлука, верность, ревность, уход, побег и т. п. — много, больше, чем сорок (как некоторые утверждали), счет на сотни, но общее количество исчислимо. Во второй ящик насыпаны идеи: «жизнь прекрасна», «жизнь ужасна», «жизнь сложна», «люди похожи друг на друга», «люди такие разные», «человек добр и зол одновременно» и т. п. — много-много, но число, в общем, тоже конечно и определенно («бесконечность смысла» — пустая и безответственная квазиметафора).
Далее автору доступны два способа. Он может взять из обоих ящичков по штучке и, соположив их рядом, показать читателю. То есть соотнесенную с событием мысль высказать прямым текстом. Это будет сравнение мысли и события. А может показать только событие, спрятав дощечку с мыслью у себя за спиной и заставив читателя угадывать: что же там припрятано? Это будет сюжетная метафора. Оба способа хороши, и оба требуют от автора душевно-энергетических затрат: чтобы событие и мысль стали равноценными, надо сообщить им равную силу, добыв ее из самого себя, из глубины собственной личности — если таковая имеется.
— Что имеется? Личность или глубина?
— И то и другое. Не придирайся к небрежности, вполне допустимой в устном дискурсе. Всегда гладко, «по-писаному» говорят только пошляки… Вот теперь я сбился. Да, описанные два способа, конечно же, могут усложняться: на одно событие могут приходиться две мысли, на одну мысль два события. Возникающие сравнения и метафоры могут в свою очередь образовывать более сложные сцепления: сравнения сравнений, сравнения метафор. Но главное — само строение повествовательной молекулы, принципиально состоящей из двух элементов. Соединение их условно и существует только в вымышленном повествовании, только на той маленькой площади «у слова», где по доброй воле встретились рассказчик и читатель.
У теоремы два следствия. Одно касается различия между настоящим искусным повествованием и его масскультовым суррогатом. В честной игре автор душевным усилием сцепляет мысль и событие, а читатель затем затрачивает аналогичную энергию, чтобы это соединение вновь осуществить. Потраченная энергия вернется к обоим — отсюда специфическое (хотя поначалу и нелегкое) удовольствие, сопутствующее и сотворению сюжета и его постижению. В масскульте же событие с мыслью либо находится в отношениях тавтологического тождества («совершено убийство» — «убивать нехорошо»), либо вообще гуляет само по себе, не нуждаясь в условных сравнениях: читатель-Петрушка волен подбирать к нему любую «идею». Меня внутренний мир петрушек совершенно не интересует, поскольку любой детектив для меня — скука смертная. Но психотерапевтическую полезность такого чтива не отрицаю: пусть лучше люди читают об убийствах, чем их совершают. Пусть лучше они страстно следят за сюжетами мыльных опер, чем с той же агрессивной страстностью ссорят своих детей с их супругами. Сюжеты масскульта — слив избыточной энергии для недобрых и/или глупых людей, а их всегда больше, чем добрых и умных.
Второе следствие. Сами способы сцепления мысли и события время от времени обновляются. То же убийство уже не является такой же сюжетной метафорой, какой оно было во времена Достоевского. Бесполезно сегодня давать в руки герою раскольниковский топор, а новую Анну бросать под поезд. Почему современная проза так вяло читается? Потому что большинство сочинителей не хотят заново со-чинять, соединять мысль и событие, они надеются на «культурный контекст» — и зря. Это бездари придумали, что существует некий «гипертекст», сверх которого ничего не придумать. Нужны новые комбинации, причем, как мне кажется, открытые сравнения событий с идеями сегодня могут оказаться сильнее загадочных сюжетных метафор. Спрятанная мысль чаще оказывается пустотой, уловкой наперсточника. А мысль, прямо высказанная, может придать сюжету кристаллическую прозрачность и многогранность. Чтобы событие и мысль обрели эквивалентность, то есть равно-ценно-сильность, нужно накопать где-то десяток-другой по-настоящему новых идей о человеке и мироздании.
Наивно? Пускай, я и хочу быть наивным. Это слово, между прочим, происходит от «nativus» — «природный». Почему бы о природных закономерностях творения не говорить природным же языком?
VI
Большеротую глазастую девочку окрестили Агриппиной — в память о прабабках по обеим линиям, а изо всех возможных сокращений к ней прилепилось — Феня. Для меня это дитя долгое время оставалось чем-то вроде не совсем своего, как бы полученного во временное пользование дорогостоящего электронного прибора: страшно прикоснуться — вдруг сломаешь или разобьешь. Впрочем, такое ощущение испытывают примерно сорок процентов юных отцов. А тридцать пять процентов при этом подвержены инфантильной ревности и страдают от того, что внимание нянчившей их прежде женщины теперь переключилось на новый объект. Я оказался представителем этой тривиальной категории: взирая на малютку, жадно припавшую к любимой части любимого тела, строил бесстыжие подозрения насчет того, мол, что послужил лишь инструментом, а то и игрушкой в руках природы, средством для ее самовоспроизведения и продолжения, что меня «использовали», а теперь я не очень и нужен. На самом же деле Тильды с лихвой хватало и на Феню, и на меня, хватило бы еще на пару-тройку жадных ртов. Не раз вертелось у меня на языке: «Ее ты любишь больше, чем меня» (даже если бы дело обстояло так, то это было бы и естественно и справедливо), но все же хватало ума заглотнуть идиотские слова обратно.
Да, вот такой был я мальчик скверный. Но муж притом верный: между прочим, посторонних женщин в то время просто не замечал, ни в мыслях, ни в тайниках подсознания отнюдь не грешил. А ведь, как известно, во время дородового и послеродового периода у женщин восемьдесят пять процентов их мужей встречаются со временными разлучницами (хоть здесь я попал в нетривиальные пятнадцать процентов). Откуда знаю эти цифры? Читаю регулярно «Интернэшнл Сэкшуэл Рисёрч Стадиз». Нет, про твоего мужа и про его поведение в аналогичной ситуации там ничего написано не было. Это эмпирика, а меня, моя радость, интересуют только глобальные теоретические обобщения.
И тут жизнь решила призвать меня за мою избалованность к ответу — прислав мне от имени военкомата повестку с призывом на действительную военную службу. Понимаешь, в то время не было военной кафедры для студентов моей специальности и после университета могли забрить на год рядовым. А ты, значит, лейтенант? Тебя заставляли маршировать и равняться на грудь третьего человека? Ну, рад за тебя и готов исполнить любые приказания старшего по званию. Причем с удовольствием.
Тильда отнеслась к этой угрозе в высшей степени серьезно. Хотя то было доафганское еще время, она твердо заключила, что мне из армии живым (или во всяком случае непокалеченным) не вернуться. Рядовой с высшим образованием, да еще такой аррогантный (по-народному говоря — тот, кто «залупается») — наилучшая мишень. В то время косить от армии считалось не совсем удобным делом — не то чтобы непатриотичным, но каким-то немужественным. Во всяком случае сильные мира сего, спасая детишек от этой напасти, действовали тактично, втихую, в рамках так называемого телефонного права. Тильда сконцентрировала все силы, свои и родительские, и спрятала меня в кремлевскую больницу, где мне предстояло получить официальный статус негодника.
Да, кремлевскую — как говорится, леживал, леживал. Но ничего такого уж сенсационного об этом учреждении рассказать не могу. Может быть, там в царской палате и имели место чудеса, но в остальном — нормальная больница, как Университетсшпиталь в каком-нибудь небольшом немецком городе. Без излишеств, без той помпезно-бордельной роскоши, с какой обставлены нынче сверхдорогие коммерческие клиники (в одной такой недавно навещал знакомого, что-то из себя вырезавшего). Еще раз скажу номенклатурный быт обладал аристократической сдержанностью, которую вовсе необязательно было разрушать «до основанья», чтобы затем на обломках выстраивать мелкобуржуазную безвкусицу.
Потому мне так забавны бывают семисотрублевые арбузы, создаваемые понаслышке коллективной фантазией либеральной интеллигенции. Примечательный комментарий прочел я в прелестной книжке «323 эпиграммы», составленной Ефимом Григорьевичем Эткиндом. Да вот она, и между прочим — с доброжелательным инскриптом автора: а как же, встречались — и в Сорбонне, и у него дома в Пюто! Много здесь крутых вещиц, но меня в данном случае заинтересовало непритязательное двустишие Маршака: «Ходит доктор по палатам, // Ставит клизму дипломатам». В комментариях дано следующее пояснение: «С. Я. Маршак лежал в правительственной Кремлевской больнице, где близко наблюдал систему привилегий (обычно клизму ставит медсестра)».
Тут по крайней мере тройное недоразумение: лингвистическое, медицинское и социологическое. В русском разговорном языке слово «доктор» нередко означало просто человека в белом халате, включая сюда наряду с врачами медсестер и даже санитарок. Трудно представить такую «систему привилегий», при которой дипломированный терапевт или хирург расхаживал бы по палатам с кружкой Эсмарха в руках; полагаю, что даже с самим Брежневым такую процедуру проделывала все же медсестра, наверное, очень квалифицированная, проверенная всеми органами, имеющая в импортной кожаной сумочке партбилет и притом обладающая приятными внешними данными. Примерно такая, какая однажды вечером пригласила меня по сходному поводу в процедурную комнату, и я смиренно последовал за длинноногим «доктором», как это бывало, уверен, и с другими нетяжелыми больными, в том числе и дипломатического ранга.
Сей малозначимый эпизод мне запомнился, впрочем, лишь по метонимической связи с важным событием моей личной жизни, последовавшим непосредственно по возвращении в палату. Да, отдельную, тут уж спорить не стану вкусил от плода привилегий. В кресле у окна меня ждала Тильда, в том самом платье, в котором я ее увидел в первый раз, слегка разогретая майским солнцем и строго-сосредоточенная: оставив младшего ребенка на домработницу, она хотела поскорее убедиться, что и ребенок-супруг пребывает в безопасности. Заскочив на минуту в душ и заперев дверь на ключ, я с непреходящей робостью начал отделять платье от сильных, вертикально взметнувшихся рук. Свежее воспоминание о скользком прохладном вхождении в меня инородного тела вдруг расшевелило мою скромную фантазию, и я решился на новый властный поворот. Тильда со стремительной готовностью подчинилась. До этого момента в наших отношениях не было полной ясности: честно говоря, я не был уверен в реальной, так сказать, двусторонности этих отношений, компренэву? Моя мужская неопытность (а может быть, нравственная недоразвитость) мешала мне доподлинно проверить это по внешним признакам, а открыто спросить я ни за что бы не решился. До сих пор так и не знаю, была ли у нас гармоничная взаимность до этой встречи в больнице, может быть, она и существовала, но негласно, а тут «неги глас», говоря языком поэтическим, послышался достаточно явственно, хотя любимого лица и не было видно. Почему она не научила меня раньше этому подходу с правильной стороны? Очевидно, гордой женщине нужно, чтобы мужчина сам догадался, сам нашел верный путь к ее глубине.
Чувство глубокого удовлетворения — так и только так могу я определить свое настроение в этот миг. Наконец я стал мужчиной — в моей внутренней интимно-индивидуальной терминологии это сочетание приобрело именно такой смысл. Кстати, сходное значение я вкладываю и в сочетание уметь писать, то есть чувствовать адресат лучше, чем себя самого, дарить радость читающему тебя, а самому радоваться не спешить и своим текстом не любоваться. Доставить удовольствие партнеру — вот высшая этика любви и письма, даже писания в нашем с тобой скромном и вторичном жанре.