Вряд ли кто-нибудь удивится, узнав, что в городишке под названием Карчестер поднялся целый скандал, когда у заведующего пансионом карчестерской школы сбежала жена, да еще с молодым человеком, у которого за душой ни гроша. Сплетни, более или менее сдобренные злорадством, скрытым под личиной благочестивого возмущения, спокон веку составляют неизменную отраду рода человеческого, но те, кто живет в столицах, вряд ли могут представить себе, с какой быстротой такие новости распространяются в маленьком городишке вроде Карчестера. Им не понять, с каким жадным восторгом ловят эти новости здешние жители и сколь устрашающе высоконравственными спешат они по этому случаю себя показать. Разумеется, люди в провинциальных городках такие же, как и всюду, только они вынуждены заметать свои следы, а потому, желая отвести глаза другим, травят тех, кому совесть не позволяет притворяться и кривить душой, и проделывают это с лицемерием, столь огромным, что лишь оно одно может дать представление о бесконечности. Надо пожить в провинциальном городишке, чтобы почувствовать, какой там стоит гнилой, душный смрад.
Карчестерцы очень сокрушались, что у них в городе нет кафедрального собора, который мог бы у них быть, не вздумай они в порыве праведного негодования разрушить в шестнадцатом столетии один из красивейших монастырей Англии. Зато вместо кафедрального собора у них была школа, весьма аристократическая по духу, – купеческих сынков туда принимали лишь в том случае, если папашам их было пожаловано дворянство. Школа, можно сказать, кормила город, и она же относилась к городу с тем наглым и оскорбительным презрением, какое почему-то так нравится английским торговцам. Вообразите же себе, что тут поднялось, когда Эвелин Констебл, дочь местных аристократов и жена одного из школьных учителей, убежала с молодым нищим художником по имени Роналд Крэнтон. Это случилось в мае тысяча девятьсот одиннадцатого года. И Карчестер, в праведном гневе вопрошавший, к чему идет мир, раз такие ужасные проступки не вызывают кары божией, ничуть поэтому не был удивлен, когда мир пришел к августовским событиям четырнадцатого года.
Мистер Артур Констебл, совмещавший в своей солидной и почтенной особе мужа, заведующего школьным пансионом и церковного старосту, был сражен безутешным горем. По крайней мере так он говорил. Это был коротенький, надутый человечек с большими растрепанными усами и изысканным выговором. Все, удостоенные личного общения с мистером Констеблом, испытывали такое чувство, будто перед ними с изысканнейшим достоинством выступали облеченные в плоть и кровь сами Тридцать Девять Догматов.[1] Воспитанники пансиона Констебла отличались благородным поведением; многие из них, став взрослыми, свято блюли традиции пансиона на Магдалене, Капри или в Таормине.
Что до безутешного горя, то тут мнения могут быть различны. Во всяком случае, Артур Констебл был accablé,[2] совершенно разбит и уничтожен. Ибо возникала серьезная опасность, что из-за этого скандала он вынужден будет оставить службу. Такова оздоровляющая сила Общественного Мнения.
Была, однако, сделана героическая попытка предотвратить скандал. Викарий храма Святой Марии – самой изысканной и аристократичной церкви Карчестера, – предупредив о своем приходе заранее, нанес визит этому столь выдающемуся и столь тяжко пострадавшему члену своей паствы, дабы принести ему духовное утешение и выяснить, нельзя ли чего предпринять. Это произошло назавтра после отъезда Эвелин, и только избранные среди местной аристократии знали о случившемся. Гость с достоинством прошествовал через школьный двор. Был он крупный рябой мужчина, из тех, что вынуждены бриться дважды в день. Большой ценитель всего поэтичного в природе, он не без удовольствия заметил и грачей, галдевших на высоких вязах, и должное количество галок «а школьной часовне, и ту атмосферу утонченности, которую создают кирпичные стены в псевдоелизаветинском стиле.
Артура Констебла он нашел в кабинете – просторной, мрачноватой комнате, где пахло политурой и было наставлено столько громоздкой мебели, что просто страшно делалось за мировые запасы красного дерева. Стены были увешаны групповыми фотографиями и портретами бывших учеников пансиона, принявших духовный сан. Мистер Констебл сидел в унылой позе человека, охваченного беспросветным отчаянием, свесив голову на грудь и бессильно уронив руки на подлокотники глубокого кожаного кресла. Он привстал было навстречу гостю, но викарий усадил его обратно в кресло, задержав его правую руку в дружеском пожатии, и заговорил умиротворяющим хрипловатым голосом, каким он привык обращаться к бедным, сирым и немощным:
– Сидите, сидите, дорогой друг! Такое несчастье, такое ужасное несчастье… Но вы не должны поддаваться отчаянию.
Мистер Констебл прикрыл глаза рукой, а викарий пододвинул себе стул и сел, легонько похлопывая страдальца по плечу. Он уже дважды откашливался, все не решаясь начать заранее приготовленную маленькую проповедь, как вдруг Констебл судорожно выпрямился в своем кресле:
– Подумать только, какой позор! Я – несчастный, погибший человек, Трогмортон. Несчастный и погибший!
– Ну, ну, не давайте воли своему горю. Для вас ничего позорного здесь нет – я говорю вам это как человек светский, а не только как духовное лицо. Может быть, это и позор, только позор для… другой стороны!
– Но поймите мое положение. Такой скандал не может не повредить престижу школы. У меня не хватило еще духу написать попечителям, но я сознаю, что должен уйти со службы.
– Уйти? Вздор! Разумеется, вы не должны уходить. Ведь это выглядело бы так, будто вы признаете за собой какую-то вину.
– Да, но как на это посмотрит директор?
– Я был у него сегодня. Он просил меня выразить вам свое сочувствие и сказал, что хочет вас видеть. Уверяю вас, он очень огорчится, даже рассердится, если вы заговорите об уходе.
Артур Констебл испустил глубокий вздох и откинулся на спинку кресла. Викарий продолжал:
– Об уходе вам и говорить нечего. Ведь это не ваш грех, вы сами безвинно пострадали. Но… так ли уж это все непоправимо? Она совершила неразумный поступок, глупость, м-м-м, преступление, но… не следует забывать о милосердии. Это одна из заповедей господа нашего. Если б вы нашли в себе силы простить и… э-э-э… немедленно вернуть ее, скандал был бы предотвращен и… э-э-э… собственно говоря, все бы обошлось.
Мистер Констебл сокрушенно покачал головой и вытащил из кармана смятый листок бумаги. Викарий водрузил на нос очки, внушительно нахмурил брови и прочел:
Викарий медленно положил письмо себе на колено, снял очки и произнес внушительно:
– Констебл! Это страшный, бесчеловечный документ, В здравом рассудке такое не напишешь. Я теперь убежден, что ваша жена не в своем уме. Так я всем и скажу.
Можно, однако, взглянуть на все это и по-иному.
Эвелин была младшей среди пятерых детей, второй дочерью в одном из тех местных аристократических семейств, чье имение давным-давно заложено и перезаложено, а самое их существование – неразрешимая загадка в глазах простых смертных, которые за все платят наличными. Ее отец служил в Индийском корпусе, вышел в отставку, получив в наследство старый помещичий дом и заложенные земли, вернулся в Англию, женился и провел остаток дней своих, плодя детей и нещадно истребляя птиц, зверей и рыб.
Эвелин росла одиноко. Те небольшие средства, какие семья могла выкроить на образование детей, приходилось тратить на мальчиков; девочки воспитывались дома, порученные заботам скудно оплачиваемой, худосочной, раздражительной гувернантки. Родители были слишком бедны, чтобы принимать гостей, а поэтому вынуждены были обычно отказываться и от приглашений. Мальчики вместе с отцом удили рыбу и охотились на заложенных угодьях, а девочки самоотверженно поддерживали мать в ее отчаянных усилиях сохранить высокое положение в обществе при весьма низких и катастрофически убывающих доходах. Однако Эвелин, как говорили о ней в глаза и за глаза все члены семейства, была какая-то странная.
Она любила читать и, уходя в сад, просиживала одна часами в развилке большого развесистого дерева по росшего седым лишайником. Здесь она предавалась сусальным, но трогательным мечтаниям подростка – о том, как из Хэрливудских лесов появится рыцарь и увезет ее на своей большой черной лошади, совсем как в романах Уильяма Морриса[3] или Мориса Хьюлетта.[4] Она чувствовала, как его твердая рука обвивается вокруг ее талии, ощущала щекой и ладонью холодное прикосновение его панциря, предавалась веселому, плавному бегу его скакуна. Все это было как наяву, и она вздрагивала от удивления, когда слышала, что ее зовут к чаю, – оказывается, она так все время и просидела в развилке старого дерева. А дома ее отчитывали якобы за безделье и за зеленые пятна на платье, а в действительности за взволнованный блеск в глазах и жаркий румянец на лице.
Но бывало и так, что она целый день настоящим мальчишкой-сорванцом без устали бегала вместе со своими братьями, захваченная буйной игрой.
В девятнадцать лет она была очень тихая, с удивительной мягкостью и грацией в движениях, скрытой под все еще заметной неуклюжестью и скованностью подростка. Музыкальные упражнения вдруг уступили место настоящей музыке, – она, бывало, часами просиживала за роялем, играла Шопена, порой переходя на импровизации, служившие как бы аккомпанементам к бесконечной череде ее грез. А то вдруг вскочит ни с того ни с сего из-за рояля и выбежит в сад, задыхаясь от нахлынувшей смутной тоски по иной жизни. Она любила мягкую английскую природу, плавные очертания древесных крон и холмы, которые немногим выше деревьев, зеленые пойменные луга, коров, неуклюже спускающихся летней порой к воде и хлюпающих по топи среди пахучих тростников, щедрые мартовские ветры, веющие над пустынными взгорьями, где всегда так тихо – только позвякивают колокольцы овечьего стада да шелестит трава; и грустные октябрьские закаты за садом, когда мглистый воздух напоен запахом сжигаемых палых листьев и как-то по особенному звучно раздается побрякивание уздечки на проселке за домом.
Когда она возвращалась после такой прогулки, охваченная тихим восторгом, с затаенным блеском в глазах, домашние встречали ее враждебно. Они не одобряли эту ее привычку бродить в одиночестве, осуждали ее подсознательную гордую отчужденность и нечто неуловимое – как знать, что это было такое? – чем обогащали ее эти прогулки. Считалось, что все это очень вредно для здоровья, и девочку шумными насмешками старались излечить от дурных наклонностей. Все семейство изощрялось в глупых, а подчас – совершенно неумышленно – в довольно жестоких и грубых шутках по ее адресу. В такие минуты она обычно сидела тихо, не говоря ни слова, и думала, что, наверное, они правы, а она неправа. Но иногда она вскакивала и убегала – не к себе в комнату, так как комната у нее была общая с сестрой, – а на сеновал или к старому дереву с развилкой и сидела там, мятежно предаваясь грезам.
Собственно говоря, нет ничего удивительного в том, что она вышла за Артура Констебла. Конечно, он не походил на полузабытого рыцаря ее давнишней мечты, зато он был единственным приемлемым женихом, сделавшим ей предложение.
Велика была в довоенные годы замкнутость этих обедневших помещичьих семейств, поразительно было их невежество. Замкнутость и невежество в неприкосновенности передавались от отцов к детям. В глазах семьи Констебл был превосходной партией для Эвелин, о какой даже и мечтать не приходилось. Он состоял в родстве с местной аристократией, обладал некоторыми средствами, в ближайшем будущем должен был получить место заведующего пансионом в весьма почтенной школе, а взгляды его совпадали с их взглядами, как два равных треугольника. Все эти тайные семейные симпатии толкали ее к нему, а чувствительной девушке трудно противостоять такому нажиму.
Не то чтобы он ей не нравился. Он был сдержан, неподдельно любезен и окружил ее немым обожанием, льстившим девушке, за которой никогда никто не ухаживал. Он желал ее страстно и страстно стыдился этого, пытаясь скрыть это даже от самого себя. Он был неспособен на подлинную нежность и никогда не задумывался над тем, что такое духовная близость с женщиной. Но все-таки он давал ей кое-что. Например, книги, – для него это были лишь классические тексты, а для нее – сама трепещущая жизнь и страсть. Он не понимал ее увлечения музыкой, но в его обывательском представлении о семейном рае в число патентованных блаженств входили «убаюкивающие» звуки рояля, льющиеся после обеда из-под пальцев послушной красавицы-жены. Его желание растревожило Эвелин и пробудило ее любопытство, в то же время слегка пугая и отталкивая ее. Пожалуй, всякий мало-мальски приличный мужчина на его месте преуспел бы ничуть не меньше.
Они поженились, и первое время она старалась делать вид, что счастлива. Детей у них не было. Физическая близость с мужем внушала ей едва ли не отвращение, а он со свойственной таким мужчинам толстокожестью считал, что так и должно быть, что в этом – ее чистота. Вероятно, преодолевая ее холодность, навязывая ей себя вопреки всем ее чувствам, он удовлетворял свои бессознательные садистские инстинкты. Для нее супружеская жизнь не существовала. Она была покорна и старалась выполнять свой долг жены заведующего пансионом; но, видимо, ей плохо это удавалось, так как знакомые только покачивали головами, жалея «бедного мистера Констебла», у которого такая молодая и такая «невозможная» жена.
[1] Тридцать Девять Догматов – основа вероучения, принятая англиканской церковью.
[2] Подавлен, удручен (франц.).
[3] Уильям Моррис (1834–1896) – английский писатель, утопический социалист. Некоторые из его произведений носили романтический характер.
[4] Морис Генри Хьюлетт (1861–1923) – английский романист.