Эмиль Золя
Из сборника «ПОХОД»
ПРЕДИСЛОВИЕ
© Перевод А. Шадрин
В этом томе собраны статьи, которые я во время продолжавшегося целый год похода писал для «Фигаро». Но здесь они не все, ибо я решил исключить из их числа всякого рода фантазии, те мелодии для флейты, которые я играл между двумя сражениями. Оставляю их для другого сборника. В этом я помещаю только статьи полемические.
Сейчас я на покое. Уже четыре месяца, как я перестал выступать в периодической печати и не собираюсь к ней возвращаться, не давая, однако, себе никаких торжественных зароков на будущее. Какое это великое счастье — равнодушие ко всему злободневному, душевное равновесие, позволяющее сосредоточиться на одном деле, особенно после шестнадцати бурных лет журналистики! Думается, что вокруг моих книг и моего имени воцаряется уже понемногу тишина, может быть, даже и какая-то справедливость. Разумеется, когда на меня перестанут смотреть сквозь стекла гнева, порождаемого борьбой, и увидят во мне просто труженика, погруженного в свою одинокую работу, вздорная легенда о том, что я горд и жесток, падет перед лицом фактов.
Перестав заниматься критикой, я решил предложить вниманию читателей все, что я делал, а именно, всякого рода наброски, которые я писал начиная с 1865 года для газет, по большей части на темы дня. Это — единственные документы, по которым в будущем людям придется судить обо мне как о писателе-полемисте, судить о моей убежденности, о моей борьбе. Итак, я собрал все эти статьи, расположил их по томам, и вот последний из этих томов. Их в общей сложности оказалось семь: «Что мне ненавистно», «Экспериментальный роман», «Романисты-натуралисты», «Литературные документы», «Натурализм в театре», «Драматургия», «Поход». Тут собрано все; я не поступился ни одной страницей, даже теми, вокруг которых поднималось больше всего крика. Поэтому, если люди беспристрастные решат подготовить мой процесс к судебному разбирательству, я облегчу им эту задачу. Пусть они прочтут и пусть вынесут решение. Все эти страшные документы в их руках: в их руках мои преступления, над которыми уже шестнадцать лет, негодуя, издеваются разные бумагомаратели.
Я действительно горжусь. Горжусь тем, что все эти шестнадцать лет не изменил своему литературному кредо, что шел прямою дорогой, стараясь только, чтобы дорога эта становилась все шире. Ни разу не отклонялся я ни вправо, ни влево. Нет ни одной строчки, которую бы мне хотелось вымарать, ни одного суждения, о котором бы я пожалел, ни одного вывода, который взял бы обратно. Все семь томов моих критических статей — не что иное, как постепенное развитие одной и той же мысли, все более и более обоснованной. Человек, который в прошлом году, когда ему было сорок один, опубликовал статьи «Похода», — это тот самый, который в двадцать пять писал «Что мне ненавистно». Один и тот же метод, одна и та же цель, одна и та же вера. Не мне судить о том, стали ли эти вопросы благодаря мне сколько-нибудь яснее. Могу только утверждать, что я всегда хотел ясности, добивался ее теми же средствами, что руководила мною все та же потребность в истине.
Когда-нибудь все в этом убедятся. Я сплю спокойно. Как я уже говорил, я всегда хотел одного — быть солдатом истины, и притом самым убежденным. Разумеется, люди легко могли смешать романиста и критика. В статьях моих увидели защитника моих собственных взглядов, в то время как я был всего только знаменосцем группы, или, вернее, протоколистом целого периода в литературе; но, повторяю, пройдут годы, и все станет на свои места. Критика отделят от романиста, установят, что он страстно искал истину, пользуясь научными методами и нередко наперекор собственным произведениям; проследят за его развитием и увидят, что он с одной и той же меркой подходил к литературе, искусству, политике; увидят, наконец, как он покорился веянию времени и, начав с романтического бунта, пришел к натурализму, к стремлению внести в литературу мир и порядок, к новому классическому периоду, как вновь обрел, на постепенно утверждающейся почве науки, величественную простоту национального гения.
Меня упрекали в пристрастности. Это верно. Я человек пристрастный, и мне порой случалось бывать несправедливым. В этом моя вина, невзирая на то, что страсть моя высока и свободна от грязных побуждений, которые ей приписывают. Но, повторяю, я не променял бы эту страсть на подобострастную дряблость и жалкое бессилие иных. Это не так уж плохо: страсть, которая горит в вас, согревает вам сердце! О! Негодовать, ожесточаться, когда видишь вокруг дутые величины, ворованные репутации, всеобщую посредственность! Каждый раз, читая газету, бледнеть от гнева! Чувствовать в себе постоянную и неодолимую потребность во весь голос прокричать то, что думаешь, особенно когда мыслей твоих не разделяет никто, — пусть даже за это пришлось бы поплатиться всеми благами жизни. Вот что было моей страстью; она обагрила меня кровью, но я люблю ее, и если я что-нибудь значу, то этим я обязан ей, ей одной!
К тому же это большая сила. Несмотря на совершенные мною ошибки, голос мой услышали именно потому, что я был человеком убежденным и страстным. Среди всей ужасающей шумихи нашей современной жизни мне порой удавалось заставить себя слушать. Вы можете мне во всем отказать, во всем усомниться, все опровергнуть, но должны признать, что я оказал литературе услугу, освободив ее от тяжелого и нелепого груза политики, под которым она хрипела, погребенная заживо.
Если бы даже я был годен только на это, если бы оказалось, что я для того и рожден на свет, чтобы разжечь литературные споры, чтобы навлечь на себя оскорбления, чтобы затеянный мною поход вывел литературу из спячки, ну и что же! Я считаю, что все писатели, в особенности молодые, должны быть мне в какой-то степени благодарны. Раз ты сражаешься, значит, как-никак ты живешь. Страсть вызывает к жизни другую страсть. Исчезни наши литературные распри — и вы увидите, как бесформенная масса политики навалится на вас, еще более отвратительно расползется по газетам, все заслонит собой, все раздавит, так что в один прекрасный день придется делать раскопки, чтобы найти кости нераскаявшегося романиста или волосы последнего поэта!
Итак, я эгоистически забиваюсь в свой угол; должен признаться, я чуть-чуть рассержен и у меня возникает одно-единственное желание: чтобы явились критики страстные, чтобы их можно было обидеть и чтобы они держали нас в напряжении. В наше мятежное время мало одного стремления к истине, нужна еще страсть — она все преувеличивает, но она заражает.
Так где же тот молодой писатель, который спасет нас от этой крикливой кумушки — политики, который заговорит так же громко, как она, и водрузит на обломках благородное знамя литературы, водрузит так решительно, что Франция хоть на день отвернется от грязных лохмотьев своих партийных флагов!
Эмиль Золя
Медан, 5 января 1882 г.
ПАРТИЯ НЕГОДУЮЩИХ
© Перевод А. Шадрин
Это не республиканцы, не легитимисты, не бонапартисты, которых во Франции большинство; это — равнодушные. Великая партия равнодушных, что-нибудь около тридцати пяти миллионов населения из тридцати шести, состоит из огромной массы граждан, которые живут вне политики, не ждут от нее ничего положительного и прочного, боятся ее, как боятся скуки или разорения.
Разумеется, у равнодушных может быть свой политический идеал. Среди них немало бонапартистов, легитимистов и больше всего республиканцев. Но, подобно многим католикам, усомнившимся в церковной догме, они не участвуют в жизни этих партий то ли потому, что презирают людей, то ли потому, что сами слишком высокого мнения о справедливости и свободе своего государства, то ли, наконец, потому, что из соображений выгоды или просто из личного пристрастия они предпочитают мирно отсиживаться в своем тихом углу. Иными словами, за исключением нескольких честолюбцев, мечтающих о славе, и горсточки наивных, которые ждут от избранного ими правительства всеобщего счастья, едва ли не вся нация в целом требует только одного — покоя. Мы хотим жить.
Спросите городских торговцев, крупных и мелких, они все скажут: «Ах, сударь, если бы вы только знали, сколько горя нам приносит политика! Каждый раз, когда разразится кризис, мы снова в тревоге. Мы никогда не уверены в завтрашнем дне. Право же, надо, чтобы Республика обосновалась прочно, так, чтобы не было всех этих потрясений».
Спросите крестьян в деревнях, и они вам скажут: «Республика обещала нам мир, и мы голосуем за Республику. Но вместе с тем мы хотим, чтобы она уладила наши дела, чтобы своими постоянными затеями она не мешала нам торговать. Самое лучшее правительство это то, которое не шумит».
Спросите рантье и домовладельцев, спросите художников и писателей, вы всюду найдете это тяготение к целительному покою, который у одних воплощается в отдыхе, у других — в труде. Вся Франция в один голос требует свободы для мысли и деятельности и хочет быть в стороне от всей этой неразберихи принципов и лиц, которые каждый месяц угрожают национальному благополучию.
Вот как выглядит великая партия равнодушных. Она отчаялась найти совершенство и терпит людей, в руки которых попадает власть, она только требует, чтобы взамен эти люди дали ей, по крайней мере, покой: и если они недостаточно ловки, чтобы удовлетворить ее, неизбежно настанет день, когда равнодушные овцы разъярятся и пожрут волков, которые очень уж долго воют им в уши.
Такова история последних десяти лет. Я буду говорить только о разочарованиях, постигших нас — республиканцев-теоретиков — кому хотелось бы за один миг создать Республику выдающихся людей, великую, честную, справедливую и свободную.
После всех наших бедствий, в разгаре партийных распрей, республиканцы, находившиеся у власти, сказали нам, что они дошли до полного изнеможения и что нам надо ждать того дня, когда они станут самыми сильными. Это был вразумительный ответ; мы ждали — всем известно, среди какой шумихи и каких ежедневных встрясок.
Потом, после шести или семи лет этой страшной сумятицы, республиканцы завоевали наконец большинство. Для нас это было большою радостью, и мы вообразили, что страдания наши окончены, мы мечтали о Республике, которая обретет равновесие и позволит стране жить размеренною жизнью государств с прочным строем. Не тут-то было: началась ужасающая перепалка среди отдельных людей, и Франция от нее задыхается.
Мы знаем, какова тактика честолюбцев, которые хотят держать нас в руках. В нашей стране все принципы совершенного государственного деятеля сводятся к одному правилу: используйте одних против других. Это и просто и удобно. После г-на Тьера честолюбцы стали в очередь у дверей правительства, причем каждый входит только тогда, когда сумеет извести своего предшественника. На наших глазах маршал Мак-Магон извел г-на Тьера, после чего г-н Греви извел маршала; теперь мы видим, как г-н Гамбетта изводит г-на Греви; завтра мы будем свидетелями того, как г-н Клемансо изведет Гамбетту, после чего, возможно, настанет очередь г-на Феликса Пиа — и так до скончания века. Президенты теперь все равно что старые сапоги: когда они продырявятся, их выбрасывают на помойку.
И эта тактика планомерного изведения царит повсюду — сверху донизу. Она весьма характерна для нашей эпохи. Таким образом, на каждое министерство приходится, с одной стороны — куча старых сапог, скопленных за большее или меньшее время, а с другой — вереница новых, ждущих, чтобы их примерили и потом износили. На иные портфели собирается по нескольку претендентов, расположившихся в соответствии со степенью прочности, с тем, как скоро тот или другой продырявится и выйдет из строя. Те, кто похитрее, уступают свою очередь, полагая, что для Франции не настало еще время носить обувь по ноге. Отсюда все наши потрясения, все недуги, от коих мы столько страдаем; ибо, когда придет время для хитрецов, наверно, они дадут нам вкусить счастья, этого обещанного счастья, которого мы дожидаемся вот уже десять лет. А что, если эти хитрецы в свое время сами будут изведены так же быстро, как остальные? А что, если их, в свою очередь, вышвырнут на помойку, не придется ли нам таким же образом снова и снова переходить из рук в руки и не будут ли нас дергать во все стороны?
Десять лет! Подумайте только, ведь мы терпим уже десять лет, переносим катастрофы, подставляем себя под огонь, понимая, что создать государство не так легко, как посадить яблоню. Только, думается, правительство, если ему исполнилось десять лет, должно уже быть большим, крепким мальчуганом, которого ждет долгая жизнь, здоровая и мудрая.
Оказывается, вовсе нет. Несогласные возвращаются через десять лет, смотрят на Республику и восклицают: «Как, и это вы называете Республикой? Да полноте! Тут нет ничего похожего, ровным счетом ничего. Настоящую Республику для вас создадим только мы!»
Как! Ничего похожего? Целых десять лет мы переносим разного рода мучительные манипуляции, нас встряхивали, оглушали, запирали на замок, — и теперь вот эти люди собираются начать всю процедуру сначала. Не жизнь, а одно горе! Им, разумеется, тоже потребуется не меньше десятка лет на то, чтобы захватить власть и приспособить нас к своим вкусам. А там нет никаких гарантий, что не явится новое поколение республиканцев, которое скажет Республике несогласных: «Как, и это вы называете Республикой? Да полноте! Есть только одна Республика — наша, и мы должны ее испробовать». Что ж, выходит, все начнется сначала! Мы будем всего-навсего подопытными морскими свинками, мы уйдем в небытие, унесенные какой-нибудь катастрофой, так и не успев ступить на твердую почву научно обоснованной истины.