Мы сидели, молчали, взмахивали удочками рыбаки, плыла лодка, рядом другая, яхта скользила с надутым парусом.
«Иди, иди», — кричала нежно птица.
Ференц встал.
— Куда ты? — я испугался. — Сядь.
— Что с тобой?
— Ничего. Сядь. Ну, сядь, пожалуйста, — сказал я.
Он сел.
Смеялась где-то в кустах птица, а мне суеверно казалось, что это смеется кикимора с далекого Селигера, которая позвала в небытие так много моих товарищей, моего отца и любимую девушку.
Мама очень любила его. Смерть отца состарила ее на многие годы, но она еще жила, пережила войну, дождалась рождения внучки, Лелиной дочки, и как-то утром, счастливая, жизнерадостная, по обыкновению, бежала за молоком для девочки. Недалеко от дома на улице Горького ее сбила машина. Через несколько дней она умерла в больнице, двадцать первого декабря, в день рождения Сталина.
Москва праздновала его семидесятилетие. Вечерняя улица Горького была запружена людьми. Сверкали огни иллюминации, торжественные мелодии лились из репродукторов. А я, обливаясь слезами, продирался через толпу в больницу, чтобы увидеть маму, уже покинувшую этот мир.
Умерла мама. У меня была семья, рос сын, я был молод, только начинал жить, но с этого дня вдруг на всю жизнь стал одинок и надолго стар…
А через три года умер тот, кто казался бессмертным. Москва оделась в траур, людские потоки текли, запрудив улицы и переулки, чтобы взглянуть на него.
Толпа тихая, испуганная, безмолвная, стояла на Пушкинской площади долгие часы, медленно просачиваясь к главной колонне. И вдруг из подъезда дома, где я жил, выбежал соседский мальчик, восьмилетний Юрочка, побежал резво, почти весело, подпрыгивая, за мячиком. Из толпы мужчина в форменном кителе железнодорожника схватил его за шиворот, зашипел, трясясь от гнева.
— Паршивец, — шипел он, и толпа замерла, осуждающе смотря на испуганного мальчика. — Прыгаешь, да? Прыгаешь? В такой день!
Он отпихнул Юру, и тот, бледный от страха, бросился обратно в подъезд. А железнодорожник, хватая ртом воздух, оседал на землю, держась за сердце. Лицо его стало серым, но глаза все еще пылали негодованием.
Толпа все увеличивалась и колыхалась, как комок ртути, из стороны в сторону.
Во двор нашего дома когда-то вели две арки с массивными чугунными воротами. Одну арку еще до войны закрыли, заковав ворота снизу доверху в листы железа, лишь у самого перекрытия арки была узкая щель. Вот у этих-то ворот и образовалась пробка, потому что кто-то крикнул, что за ними проходной двор, откуда можно выбраться другими дворами к Дому Союзов. Но двор наш не имел выхода никуда, кроме как обратно на площадь, через другие ворота, запертые на замок. Люди заполняли двор, кружа по нему. Я беспомощно барахтался в людской реке, как в бурном горном потоке, меня прижали к чугунной плите ворот, и, задыхаясь, обливаясь потом, царапая в кровь руки, я протиснулся во двор, упал на кого-то, кто-то упал на меня. Я изловчился, отполз в сторону, к стене, сумел подняться на ноги. И тут же людской поток подхватил меня и понес дальше. С площади протискивались все новые люди и кружили по каменному колодцу нашего двора. И я кружил вместе с ними, потому что выбраться из этой людской реки было уже невозможно.
Наконец с запертых ворот сбили замок, мы хлынули на площадь… В Колонный зал Дома Союзов я так и не попал.
…Из воды вылез Ласло, сказал «бр-р», отряхнулся, как собака, всем телом, лег на траву возле нас.
— Жизнь — хорошо, — полежав, изрек он. — Балатон хорошо. Советский Союз хорошо. Венгрия хорошо. Живот хочет ам-ам, хорошо.
Ференц и Ласло вытерли с себя полотенцем балатонскую воду, и мы пошли делать «ам-ам».
Недалеко от дома отдыха в тени деревьев стояла будка, «рыбожарильня», как сказал Ласло. Две быстрые женщины, улыбаясь, шутя с покупателями, весело разделывали и жарили в огромных противнях рыбу.
Тарелок тут не было. На лист бумаги нам положили по куску хлеба, по рыбине, мы примостились у вбитого в землю одноногого стола, купили в соседнем киоске литр вина. Эта рыба, этот хлеб и это вино — ел ли я когда-либо что-нибудь вкуснее, не знаю.
Вокруг нас, рядом с нами неторопливо насыщались, наслаждаясь своей трапезой, местные жители — юноши, девушки, старики; смеялись заезжие туристы, разрывая, как и мы, жирную балатонскую рыбу руками. Жир капал на стол, на землю, стаканы с вином скользили в пальцах. Подвыпивший старик толковал другому (как перевел мне Ференц) о своей старухе-жене, которая ни в чем никогда ему не уступает, и старик почти со слезами переживал эту свою печаль. Подошли двое мужчин, один с большим, разбухшим портфелем, оба едва стояли на ногах, «портфельщик» (как сказал Ласло) тащил своего спутника к винному киоску, но спутник осоловело мотал головой. Через мгновение спутник куда-то испарился, а «портфельщик», поставив на стол огромный, разбухший портфель, спал блаженным сном, развалясь на стуле… Молодые немцы-туристы шумно расположились рядом с нами, очень быстро выпили свою бутылку и пели что-то, раскачиваясь из стороны в сторону. Их было восемь человек, четыре девушки и четыре парня, пустая бутылка стояла перед ними, и они будто заклинали ее, двигаясь все быстрее и быстрее. Потом засмеялись, покопались в карманах, посчитали мелочь и разочарованно вздохнули: не было у них денег на еще одну бутылку. Смеясь, дурачась, они доели рыбу и ушли… Как они молоды, жизнерадостны! Боже мой, такими же были их отцы много лет назад, когда стреляли в меня, а я в них…
Я спросил Ласло, был ли он на войне. Да, он был на войне, на восточном фронте, потом попал в плен. О нет, к сожалению, не сам сдался, он отстреливался, когда окружили дом, где он сидел с пулеметом. Он думал, его убьют, когда поднял руки, но его не убили, только раза два хорошенько ударили прикладом пониже спины, от боли и обиды он заплакал, за что получил подзатыльник, и его впихнули в сарай, набитый пленными, с которыми потом он ехал в Сибирь, в лагерь, а в лагере ходил в тайгу, валил лес. Потом его перевели в охрану, дали даже винтовку… В плену он многое понял, в плену было нелегко, но, главное, пришло прозрение, которое и определило его дальнейшую жизнь.
— Зачем вспоминать войну? — сказал он. — Не надо.
Не надо так не надо. Я согласился и не стал вспоминать войну. Люди уже не хотят вспоминать о том страшном времени, а тем, кто по возрасту и не может вспомнить давнюю войну, утомительны иногда разговоры о ней. Впрочем, случается, и они, не пережившие того ужаса, вспоминают… вспоминают, но как!
В центре Москвы я стоял недавно в очереди за апельсинами. Очередь двигалась медленно, потому что апельсины покупали, как картошку, сразу по целым сумкам. Очередь небольшая, но и не маленькая, долгая, может быть потому, что медлительна была продавщица. Когда стоишь в очереди, наберись терпения, стой и не смотри на часы. Но все же у каждого много иных дел, у каждого есть еще другие заботы, и, соблюдая покорность, все, однако, нервничают, всем хочется побыстрее освободиться. Но почти всегда объявится вдруг некто, весьма предприимчивый покупатель, и рванется к прилавку без очереди. Бывает, что пустят, а бывает, оскорбятся и прогонят. Вот и на этот раз не старая еще женщина подошла к прилавку и, будто никого не было, протянула продавщице деньги. Нет, ей не дали ничего купить, предложили встать в хвост очереди, она рассердилась, покричала и ушла, хлопнув магазинной дверью. Но, уходя, погрозила всем нам кулаком и сказала слова, которые ныне мне кажутся страшным сном:
— Ну и люди! Расплодились, как тараканы, купить из-за вас ничего нельзя, войны на вас давно нет…
Право, иногда кажется, что мне приснилась эта фраза. Но нет, не приснилась, я слышал ее в последние годы, увы, не один раз, не сон это.